проспект Царя-града. Греки выходят навстречу с дарами».
Заботится Ломоносов и об исторической достоверности картин. В письме к Голицыну он указывает на необходимость избежать ошибок в изображении старинных костюмов, для чего советует обратиться в архив Коллегии иностранных дел изучать старинные описания коронаций и других церемоний, изображения которых сохранились.
Обращение Ломоносова к русским художникам не прошло бесследно. В программах, объявлявшихся Петербургской Академией художеств для молодых художников, появились темы заимствованные из отечественной истории.
В 1767 году был награжден медалью художник Иван Ерменев за картину на тему «О заключении миру российского князя Олега с греческими царями Львом и Александром пред стенами Константинопольскими». На следующий год наград, получает Степан Сердюков, разработавший ломоносовскую тему «О отмщении древлянам великою княгинею Ольгою за убиение ее мужа Игоря».
В 1770 году Антон Лосенко представил большое полотно «Владимир и Рогнеда», программа которого была составлена по «Российской истории» Ломоносова. Появление этой картины было событием огромного художественного значения. В то время как все художественные академии в Европе культивировали античную тематику, русский художник, следуя заветам Ломоносова, выдвинул национальную историческую тему. Связанный требованиями академического классицизма, Лосенко все же смело ввел в картину две фигуры спутников Владимира с резко выраженным национальным характером. Вслед за Лосенко картину «Возвращение князя Святослава» пишет Иван Акимов. Михаил Иванов представил «Оливковое дерево с развешанными на нем доспехами», изобразив мирную жизнь Новороссии после русских побед над турками и татарами. Темой для этой картины послужила знаменитая ода Ломоносова «На взятие Хотина». [386]
Русская историческая живопись с полным правом может называть своим восприемником великого Ломоносова.
20 декабря 1763 года Ломоносов был произведен в статские советники с увеличением оклада до 1875 рублей в год. Летом следующего года Екатерина лично пожаловала к нему на дом.
«Санкт-Петербургские Ведомости» с подобострастным восторгом описывали, как сама императрица «благоизволила» вместе с некоторыми «знатнейшими двора своего особами» удостоить «своим высокомонаршим посещением статского советника и профессора господина Ломоносова в его доме, где изволили смотреть производимые им работы мозаичного художества для монумента вечнославныя памяти Петра Великого».[387]По рассказу присутствовавшей при этом посещении Дашковой, когда она и Екатерина вошли в кабинет Ломоносова, он дремал. В комнате было полутемно. В камине горели и потрескивали дрова. На столе были разложены приборы и книги. Ломоносов встретил царицу с чувством тоски и тревоги, которые не укрылись от наблюдательной Дашковой.
Ломоносов читал Екатерине свои стихи и назвал ее на прощанье «матушкой-государыней». Екатерина, как уверяют мемуаристы, будто бы даже прослезилась и стала приглашать Ломоносова к себе «откушать хлеба-соли»: «Щи у меня будут такие же горячие, какими потчивала вас ваша хозяйка».[388]
Это было тонко рассчитанное лицемерие. Умная и проницательная в политике Екатерина была чужда искусству. Ее собственное сочинительство было сухо и надуманно. Она не была склонна проявить или хотя бы показать интерес к одам Ломоносова. Они были для нее как бы запыленными атрибутами прошлого царствования, к тому же Ломоносов был настолько неосторожен, что продолжал вспоминать в них «великую Елисавет», о которой надлежало немедленно и как можно основательнее забыть.
По видимому, Екатерина II вовсе не ценила поэтического творчества Ломоносова и, рассудив за благо показать ему свою благосклонность, проявила внимание к его лабораторным занятиям. Мозаическое искусство Ломоносова также не могло рассчитывать при ней на какой-либо успех.
Всё скрытое прежде недоброжелательство к Ломоносову, непонимание и отрицание поставленных им художественных задач теперь откровенно прорывались наружу. Работавшие в Петербурге итальянские мастера декоративной, плафонной и портретной живописи — Валериани, Традиции, Торелли — назойливо посещали Ломоносова, с любопытством рассматривали его мозаики, говорили ему слащавые комплименты, а по уходу из дома пожимали плечами и разносили по городу самые неблагоприятные отзывы.
Признанный «знаток искусств» Я. Штелин также втайне поддерживал неодобрительные мнения о мозаиках Ломоносова. В записке «О мозаике в России», сохранившейся в архиве Штелина, он откровенно рассказывает, как месяца за два до смерти Ломоносова повез к нему австрийского посла Лобковича осматривать «Полтавскую баталию». «Ломоносов, у которого были опухшие ноги, велел принести себя в креслах и был вне себя от радости, когда князь Лобкович его заверил, что уплатил в Риме 20 000 скуди за две мозаики, из которых каждая была в половину этой». Но не успел радушный и доверчивый хозяин распорядиться закрыть дверь за своими посетителями, как князь Лобкович в карете пренебрежительно отозвался о работе Ломоносова, а Штелин, судя по всему, не преминул поддакнуть.[389]
В Петербурге явственно чувствовалось веяние новых художественных вкусов.
Екатерине претил живописный и красочный стиль барокко. И на смену грустно доживавшему свой век Растрелли явился Кваренги — строгий и четкий художник классицизма. В мастерской стояла начатая мозаика «Взятие Азова». Но о памятнике Петру, так, как его задумал Ломоносов, больше не помышляли.
Ломоносов жил в позолоченной опале. Но золотили ее грубо, неумело и неохотно. Оказывая Ломоносову внешние знаки своего внимания, Екатерина, по существу, продолжала относиться к нему со значительной неприязнью, что особенно ясно раскрылось в деле Шлёцера.
В 1761 году Герард Миллер выписал из Германии геттингенского студента Августа Людвига Шлёцера, Миллер до небес расхвалил Шлёцера, который, по его словам, был «в ученых языках, в латинском и греческом, да отчасти и в еврейском и арабском, искусен, при том, кроме достаточного знания природного немецкого языка, знает и говорит по-французски и по-шведски, а в исторических науках довольно упражнялся». В особенности, как уверял Миллер, Шлёцер, проживший несколько лет в Швеции, «прилегал к истории северных народов и здесь с немалым успехом и к истории российской». Причина столь лестной рекомендации заключалась не столько в учености Шлёцера, сколько в том, что он стоял на тех же позициях по отношению к русской истории, что и сам Миллер, т. е. был убежденным норманистом, ставившим русскую историческую жизнь в зависимость от скандинавского государственного начала. В лице Шлёцера Миллер готовил себе преемника. Стараниями Миллера Шлёцер в 1762 году был зачислен адъюнктом Академии «с обнадеживанием», что он «со временем и в профессоры произведен быть имеет».
Через два года Шлёцер решил, что это время наступило. Он подал прошение в канцелярию Академии наук разрешить ему трехмесячный отпуск для поездки в Германию по личным делам, но при этом настоятельно просил «прежде моего отъезда дать знать», признает ли она его за достойного «впредь в должность (разумеется — профессора. —
Ломоносов склонен был пойти навстречу Шлёцеру, «дабы не упустить человека», который «оказал уже такие успехи в Российском языке, каких от выписываемого вновь иностранного человека не инако как чрез долгое время ожидать можно». Однако он полагал, что «оному Шлёцеру много надобно учиться, пока может быть профессором Российской истории».
6 июня 1764 года Шлёцер уже подал в Конференцию два плана — о разработке русской истории и о издании популярных книг. Ознакомившись с этими планами, а также с поданным ранее сочинением Шлёцера «Опыт о российской древности, собранной из греческих авторов», Ломоносов резко изменил о нем свое мнение. Он впервые разглядел, какая перед ним была птица! Лицом к лицу с ним оказался высокомерный молодой человек, с острым вздернутым носом и презрительно поджатыми пухлыми губами, заранее убежденный, что именно он привез с собой последнее слово западной науки.
Снисходительно заметив, что приютивший его под своим кровом Миллер «лет на тридцать отстал от немецкой литературы», Шлёцер, едва освоившись с русским языком, «забраковал» грамматику Ломоносова и даже вознамерился сам составить новую, чем несказанно обрадовал Тауберта, который еще в начале 1763 года сказал ему: «Напишите сами русскую грамматику, Академия ее напечатает». «Я принял вызов», — говорит Шлёцер.