возвратится он из лагеря, представить меня ему достойною его благоволения.
Я никогда не забуду змеиного выражения липа, которое хозяйка наша имела при этом происшествии. Она сперва обратилась к шаху и с глубочайшим благоговением подтвердила предложение мужа; потом окинула меня с ног до головы ужасным своим взглядом, в котором изображались все злобные страсти, терзавшие тогда её сердце. Грузинка также глядела на меня мышьяком и кинжалами: одна добродушная арапка, Нур-джахан, казалась обрадованною моим неожиданным счастием.
Я ударила челом перед шахом, который всё время смотрел на меня умильно. Но лишь только он удалился, надобно было видеть, как ханум вдруг переменила грозное своё со мною обращение. Она уже не смела называть меня «чёртовою дочерью» и «поганкою» – я была для неё то «душа моя», то «свет глаз моих», то «моё дитя», то «моя печёнка». Прежде она не позволяла мне курить в своём присутствии – теперь взяла кальян из своих уст и сама мне отдала, вбивая мне в рот куски сластей собственными пальцами. Грузинка спряталась в чулан от зависти и досады; но все прочие приносили мне свои поздравления и описывали утехи, ожидающие меня в царском гареме, – любовь, вино, музыку, алмазы, богатое платье, бани и честь стоять перед шахом с заткнутыми за опущенный кушак руками.[74] Одни толковали мне о лучших средствах колдовства, чтоб возбудить любовь в Средоточии вселенной; другие давали наставления, как портить своих соперниц; те учили, какими уловками можно выманивать подарки и наряды; иные – как должно приветствовать шаха, если он заговорит со мною. Словом, бедная, заброшенная, отверженная курдянка нечаянно сделалась для них предметом нежнейших попечений, дружбы и удивления.
Этими словами Зейнаб окончила жестокий свой рассказ, тогда как я предавался всем мучениям обманутой любви и отчаяния. Мне казалось, что она нисколько не была опечалена мыслию о вечной со мною разлуке и потере всей возможности когда-нибудь меня увидеть. Рассудив, однако ж, об ужасном её положении в доме мирзы Ахмака, я сам должен был признать весьма естественною радость, одушевлявшую её невинное сердце по случаю такой счастливой в судьбе её перемены. Я не смел даже мешать этой радости мрачными предсказаниями, которые невольно теснились в уме моём, встревоженном соображениями следствий нашей не слишком осторожной любви. Несчастная! Она не знала, какой подвергается опасности, если шах найдёт её «недостойною своего благоволения»! Смерть, поносная, жесточайшая смерть бывает, по уверению многих, неминуемою в подобном деле участью. Итак, я разделял, как мог, необдуманное её восхищение; хотя мы должны были расстаться, я утешал себя, однако ж, обещанием, которое она мне давала, как можно чаще сообщать мне о себе известия. Повторительный клик её имени, раздавшийся внизу, принудил её вырваться внезапно из моих объятий в ту именно минуту, когда мы клялись взаимно любить друг друга до дня преставления света и долее.
Глава XXIII
Рассуждения о любви. Парад. Хаджи-Баба отправляет должность врача
Как только она ушла, я сел на том же месте, где мы стояли, поджал под себя ноги и погрузился в думу. «Итак, вот что значит «два миндальные ядра в одной скорлупе»![75] – сказал я про себя. – Следственно, то, чем так отчаянно был я занят в течение двух почти месяцев, было только – сон, привидение! Я мечтал, что превращусь в Меджнуна; что она будет моя Лейли; что, пока солнце и луна пребудут на небе, мы будем предаваться наслаждениям самой утончённой любви, исхудаем, как камыши, перегорим в уголь, изжарим сердца наши в настоящий кебаб – а тут ничего не бывало! Шах пришёл, взглянул, сказал два слова – и любви конец! Хаджи-Баба мгновенно исчез из сердца Зейнаб, которое вдруг наполнилось алмазами, нарядами, банями, честолюбием, великолепием. Она, видно, только играла моею бородою; но аллах велик!» – и я лёг спать.
Я провёл ночь в настоящей любовной лихорадке. На другой день, поутру, я рассудил за благо пойти погулять в поле, чтобы удобнее подумать о своих делах. Уходя со двора, я встретил Зейнаб, едущую верхом на прекрасном коне в богатой сбруе и сопровождаемую двумя шахскими евнухами и толпою придворных служителей: они приехали за нею, чтоб отвезть её в высочайший гарем, где её тотчас должно было выпарить в бане, переодеть в новое платье и передать её в отделение танцовщиц. Я вздохнул несколько раз из глубины сердца, в надежде, что она отбросит покрывало; но она даже не пошевелилась, и я решился твёрже, чем когда-нибудь, изгладить имя её из своей памяти. Я шёл в поле, но, не знаю, какими чарами, следовал везде за нею и неприметно очутился у ворот арка. Зейнаб, пробираясь сквозь толпу народу, среди которых я беспрестанно терял её из виду, въехала на двор; меня остановила стража.
Войдя на большую площадь, лежащую перед арком, я нашёл её покрытою отрядом конных ратников, которым сам шах, лично, делал «смотр» с киоска, построенного над воротами. Отряд этот состоял под начальством насакчи-баши[76] по имени Намард-хан, который разъезжал по площади на пышном коне, в парчовой ферязи, с странным украшением на голове, ярко блестящим от солнца. Зрелище было для меня новое и тем занимательнее, что вид коней, всадников, пик и ружей напоминал мне пребывание у туркменов, воспламеняя меня прежнею страстью к деятельной жизни. Я стал глазеть на них от скуки.
Всадники стояли густою толпою в одном конце площади. Посреди её сидел начальник военной канцелярии, с шестью человеками писцов, держащих в руках длинные списки: перед ними стояли два глашатая, из которых один громко провозглашал имена ратников, а другой ещё громче отвечал:
«Здесь!» В это время каждый из вызванных ратников, отделясь от толпы, мчался во весь опор по площади, в полном вооружении; приветствовал шаха низким поклоном, лишь только с ним поравнялся и, перескочив с лошадью через жердь, поднятую довольно высоко, останавливался в другом конце площади. Я узнал между ними несколько моих знакомцев, но вообще был поражён разнообразием их наружности: некоторые имели грозный и блистательный вид рустамов, тогда как Другие походили на руфиян, бежавших с поля сражения. Более всех возбудил моё удивление один прекрасный юноша, который на отличном коне, ловче, и быстрее прочих исполнял предписанные движения; но, по несчастию, он зацепился за жердь и вместе с конём больно упал на землю. Народ немедленно утащил его в сторону. Некоторые, зная, что я принадлежу главному врачу, вскричали, чтоб я скорее подавал ему помощь. Движимый состраданием, но более радуясь случаю сделаться предметом общего внимания, я принял важный вид моего хозяина, которого славу хотел поддержать, и тихими шагами направился к несчастному юноше. Он лежал, растянутый на земле, по-видимому, уже без дыхания. Окружавшие пользовали его всеми известными им средствами. Один лил воду в горло «во имя благословенного Хусейна»; другой курил ему в нос из трубки, чтобы заставить очнуться; третий месил тело кулаками, для разрежения крови в жилах. Едва я появился, целительные действия эти были тотчас остановлены, народ расступился, и все устремили на меня взоры, ожидая моего решения. Я пощупал пульс и, стараясь подражать в точности моему хозяину, объявил им с необыкновенною важностью, что над ним свершилось предопределение аллахово и жизнь борется теперь со смертью в его груди: неизвестно только, которой из них он достанется. Приготовив таким образом моих слушателей к худшему, по правилам мирзы Ахмака, я приказал поднять его и сильно встряхнуть, чтобы удостовериться, жив ли он или умер. Никогда предписание врача не было исполнено усерднее, потому что они чуть не разорвали в куски моего пациента. Эта мера не оказала никакого действия. Я сбирался предписать им другую, гораздо сильнейшую, как вдруг раздался крик:
«Прочь с дороги! берегите головы!» – и франкский доктор, с которым прежде имел я дело, прискакал к нам по приказанию посла, присутствовавшего при смотре.
– Пустите ему кровь! Пустите немедленно кровь! – Кричал он издали, не видя даже пациента.