Опять хохот. Молодежи и этого довольно: ее на все хватит, — и на доброе, и на злое.
— А царя видал?
— Видал, и с ним за море езжал: немецкую водку пивал, по-россейски пьян бывал.
И это смешно тому, кому смеяться хочется.
— Калики перехожие! Калики перехожие! — кричат задние.
По площади идут слепцы с поводырем. Это они, те, которые пели в Киеве у ворот лавры, когда оттуда выходил царевич Алексей Петрович.
Калики не стареются, не во что стареться. Только маленький поводырь вырос с большого парня.
— Это саратовские калики, из Саратова, — кричат ребятишки.
Голос младшего калики, Бурсака, басит на это:
И вслед за тем калики затянули хором что-то строгое, мрачное, безнадежное. Шумливая молодежь затихла. И старые, и малые прислушивались к этому народному гимну, бесконечно-тоскливому, зловещему, беспросветному, как самая жизнь, которая их окутывала...
Внушительно звучал голос Захара Захребетника, покрывая голоса товарищей:
— Смотрите! Смотрите! Монах на крыше! — кричат в толпе.
— Что это такое? Что он делает?
И толпа бросилась к мясным рядам, где на плоской крыше одной лавки стоял высокий мужчина в монашеской рясе, в черном клобуке и с клюкою в руке.
Он простирает к небу руки, как бы молится, небо призывает в свидетели...
— Что он, лететь что ли хочет? — раздается голос.
— Молчи, щенок!
Монах снимает с головы клобук и высоко поднимает его на длинной клюке.
— Тс! Тс! Он говорит...
Монах действительно говорил.
— Послушайте, христиане, послушайте! — кричит он резко, отчетливо. — Много лет служил я в армии, у генерал-майора Гаврилы Кропотова в команде... Меня зовут Левин... Жил я в Петербурге. Там монахи едят в посты мясо и с блудницами живут. И в Петербурге из-за моря царь привез печати, три корабля, чем людей печатать... И запечатают всех антихристовою печатью, запятнают... И тот, кто зовет себя царем Петром, — и он не царь, не Петр... Он антихрист-антихрист! Слышите? Антихрист! И в Москве, и по всей земле люди мясо будут есть в Сырную неделю и в Великий пост... И весь народ мужеска и женска пола будет он печатать своими печатьми, а у помещиков всякой хлеб отписывать, и помещикам хлеба будут давать самое малое число, а из остального отписного хлеба будут давать только тем людям, которые будут запечатаны, а на которых печатей нет, и тем хлеба давать не станут... Бойтесь этих печатей, православные! Бегите от них, бегите в леса, укройтесь в пустынях! Солнце сошло с своего пути. Земля сорвалась... колышется... Последнее время... антихрист пришел... антихрист... антихрист...
Страшен вид фанатика. Седые волосы, словно иглы длинные, белые... рвутся от головы.
Народ в страхе разбежался. Площадь опустела.
— Ой! Ой! Ой! — кричал Демушка-калека. — Помогите! Помогите! Ой! Ой!
XXV
ЛЕВИН В ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ
В толпе, наэлектризованной безумною проповедью Левина на крыше и в ужасе разбежавшейся, нашелся один реалист, который не испугался, не принял слов фанатика на веру, и если вместе с прочими бежал с базарной площади, то не от призрака грядущего антихриста, бежал не прятаться, не спасаться, а с тем, чтобы извлечь из этого происшествия выгоду, — поживиться, выслужиться перед властями: он бежал прямо в пензенскую земскую контору с доносом, объявить государево «слово и дело».
Этот с реальным мозгом человек был пензенский мещанин, или обыватель, Федор Каменщиков.
Немедленно в монастырь явилась воинская команда — искать бунтовщика.
Левин не прятался, не отпирался. Это был человек с железною волею, которая только теперь сказалась в нем. Прежде, как человек нервный, как идеалист, он изливался в лирических порывах, когда порыв переходил пределы нравственной упругости, пределы упругости нервов, — нервы эти лопались, как стальная пружина, и воля его ломалась, разбивалась в порывах. Теперь эта воля словно окаменела в нем, — окаменели и нервы.
— Кто здесь Левин? — спросил офицер, явившийся с командою арестовать весь Предтеченский монастырь вместе с игуменом, Левиным и братиею. — Кто Левин?
— Се аз! — отвечал тот. — Я тот, которого вы ищете.
Он чувствовал, что только теперь начинается его дело, его борьба.
Игумен Феодосий, который еще так недавно посвящал его, плачущего, смиренного, которому этот робкий неофит покорно подавал ножницы для пострижения, — Феодосий не узнавал его. Арестуемый, падая на скамью в изнеможении, старый игумен шептал с ужасом: «Сатано! Сатано! Сатано!.. Аминь-аминь,