кроватью под балдахином, на которой уместился бы слон.
Оставив сумку с пожитками в номере, отправился в компании местного своего куратора Фридриха, сносно говорившего по-русски, на поздний ужин в пивной ресторанчик.
Молодой подвижный парень, брюнет с жесткой проволочной шевелюрой и карими глазами, мой опекун более напоминал итальянца и нордическим нормам категорически не отвечал, о чем я ему нейтрально заметил.
– Что сделаешь, – сказал Фридрих. – Мой дедушка – армянин.
– Это как?
– Война, победители, все такое… Мне один русский сказал, что, если присмотреться к немцам рождения сорок шестого, увидишь целую коллекцию азиатско-славянских черт… Вот и я продолжил традицию: моя жена – из Киргизии. В общем, гениталии всех стран соединяйтесь…
Утром, уже в униформе, он заехал за мной в отель, и мы покатили в Моабит.
После вонючей и мрачной Бутырки германское узилище показалось мне учреждением санаторно- курортной категории. Простор, чистота, цветочки и фикусы, глянцевые полы, дезодорированный воздух, и даже репродукции на стенах пастельных тонов.
– Наш подопечный в столовой, – сказал Фридрих. – На завтраке. Кстати, и мы тут вполне можем перекусить… Пошли.
Тюремная столовка мало чем отличалась от какого-нибудь кафе средней руки, и я невольно крякнул, вспомнив засаленные алюминиевые миски с баландой, просовываемые в обитые жестью раздаточные оконца дверей российских тюремных «хат».
Далее мой недоуменный взор скользнул по кухонным стеллажам с йогуртами, салатами, ветчино- колбасной нарезкой, апельсинами и бананами, остановившись, наконец, на знакомом профиле моего подопечного, которого я узнал сразу, хотя он сидел в пол-оборота к нам, на мягком стульчике, в компании двух своих соотечественников.
Сидел вальяжно, откинув руку за низкую спинку седалища, скрестив ноги в резиновых шлепанцах, и о чем-то небрежно и отрывисто повествовал мрачно и понятливо кивавшим ему собратьям.
Но в какой-то миг, нутряным чутьем уловив наше приближение к нему, обернулся, сосредоточенно всмотрелся в лица, а после взгляд его неотрывно уставился на меня, зрачки залили радужку, словно готовясь выплеснуться наружу, а раскосые глаза округлились, как у совы. Отвалилась, будто подрезанная, челюсть. И в следующий момент, с задавленным возгласом слепого ужаса, пошедшим морщинами лбом и вздыбившимися, как шерсть на собачьем хребте, волосами, он, хрипя, повалился на пол, застыв бесчувственно.
Фридрих настороженно обернулся на меня. Спросил понятливо:
– Что же вы такое с ним делали?
Я вспомнил про тренажер в подвале и своих умельцев-рукосуев.
– Да так… Были, конечно, процедуры…
Спустя час, когда потерявшего сознание душегуба привели в чувство тюремные врачи, открылась причина его скоропостижного обморока: он подумал, что я приехал за ним, дабы забрать его обратно в Москву, в наше неказистое славянское гестапо со стаканом кипяточка на завтрак, вылитым в штаны, звонкими «лещами» на обед, пряниками зуботычин к полднику, а потому и скрежетом зубовным на ужин.
Лично я вьетнамца и пальцем не тронул, но поскольку являл в его глазах предводителя прошлых дознавателей, жался он от меня пуганым птенцом к немецким надзирателям, словно пытался ими прикрыться, и било его, как в лихорадке, а я только удивлялся нестойкости натуры профессионального душегуба, хотя удивлениям моим, судя по задумчивым взорам германских правоохранителей, мало кто верил.
Покончив с бумажными формальностями, покатили осматривать город, а после, оставив меня в одном из торговых центров неподалеку от отеля, Фридрих убыл на службу, а я, преисполнившись давно утраченных свободы и праздности, канул в пеструю берлинскую круговерть.
У меня еще оставалось два беспечных денечка, выгаданных в предположениях командировочных накладок и бюрократических проволочек, к счастью, несостоявшихся. И в предвкушении сладостной оторванности от каких-либо обязательств и распорядков конторской суеты, видевшейся мне отсюда удручающей и угнетающей, я гулял по улицам, смотрел на низкое предзимнее небо, казавшееся отчего-то по-весеннему радостным, и думал, что мимолетность нежданного праздника сверкнет золотой нитью пролетевшей осенней паутинки и канет, съежившись в дальнейших буднях, но в ней-то и есть приближение к счастью и к смыслу, к хрупким радостям нашим.
С пешеходной улицы Вильмерсдорфер-штрассе я повернул направо, к S-bahn Шарлоттенбург, и оказался на Штутгартер-плац, где, как меня инструктировал в Москве один из великолепно знавших Берлин оперов, располагались исключительно русские магазины и самые дешевые бордели. Привели же меня, как нарочно, ноги в анклав соотечественников…
– Здорово, кореш!
И на меня вылупились знакомые глазищи Гены-Самовара, изрядно постаревшего, коллеги по давнему таежному старательству, соседа по верхней шконке двухъярусной кровати из сваренного уголка и проволок-пружин. Гена, как я тут же припомнил, до своего трудоустройства в артели тянул срок за изготовление фальшивых милицейских удостоверений.
– Ты… чего тут? – обомлело вопросил я.
– Живу, уже десять лет, – донесся ответ. – Жена – немка, дети – арийцы. А ты?..
– Турпоездка…
Мы стояли на тротуаре около входа в какой-то бутик и таращились друг на друга, как два ерша в коралловом аквариуме.
– Надо отметить, – механически предложил он.
– Сопротивления не последует, – сказал я.
И – сошлись с опасным стекольным стуком пивные бокалы, и качнулась нежная пена, едва устояв в краях, и воспоминания возродили во мне утраченные образы потрошителей сибирских руд. И зашевелилась на языке лексика прошлых словоговорений на феньке, возрождаясь и крепчая в оборотах, и вспоминались нам годы трудные, выстраданные в тяжком труде, в пробуждениях по гонгу утренней рельсы, в прорыжевшей кирзе сапог, в постирушках рабочих «сменок», в барачных драках и разнузданных попойках по окончании старательского сезона. И надо же – когда-то, в юности, все это виделось мне вполне приемлемой нормой романтического бытия. Куда угодить ныне – не приведи господь! И тут же уколол душу страх – новый и предчувственный: коли здесь, в Берлине, столкнулся я нос к носу с прошлым своим, кабы не застигло оно меня окаянным ненароком в Москве, при погонах и прочих атрибутах, разоблачив лицедейство мое и – в геену ввергнув…
– Хорошо выглядишь, – вежливо, но, не кривя душой, начал я беседу, вспоминая бледную истощенную физиономию моего собеседника, ныне отмеченную наливной розовощекостью.
– Отказался от углеводов, забочусь о здоровье, – поведал он, после чего смачно хлебнул пивка и закурил, закашлявшись.
– Это ты правильно.
– А вот ты какой-то другой стал… – прищурился на меня Гена.
– Ну-ка, – отозвался я, – пропиши портрет, как видится снаружи…
– Как сказал один мой гостёк, когда я его тут в шикарный публичный дом отвел… «Вы такая фешенебельная, что мне нерентабельно…» Чиновность в тебе, основательность… Причем… Без обид только… Не знал бы тебя, сказал бы, что мент! Манеры, взгляд… Ну, чистый опер с давлением на психику!
– В эту сферу мне нерентабельно соваться по утраченной на вольных хлебах выслуге лет, – рассудительно и лениво ответил я. – Но профессия, конечно, отпечаток накладывает.
– И в какую масть тебя занесло?
– Железнодорожный контролер.
– Чего так слабо?
– Думаешь, слабо? Из ста человек в электричке с билетами – десять. С остальных – по доллару, и