атома сомнений. Крадучись, я двинулся вперед, незримый за яблонями. Беги отсюда, говорил я себе, а сам шел, все выпрямляя и выпрямляя взгляд, пока не открылось крыльцо и двое в тени козырька. Было уже довольно сумеречно, но я бы и ночью разглядел их, как на блюдце, — до того обострились мои глаза. Собственно, я видел лишь его. С двумя шлемами, один на голове, второй на локте, как корзина, он стоял спиной ко мне, уперев раскинутые руки в стену, и что-то говорил, говорил, пританцовывая, как цирковая лошадь. А Валя была за ним, как в ловушке, только голова ее на миг высверкивала то из-за одного его плеча, то из-за другого. Они или ездили куда-то, или собирались ехать. Если ездили, значит, Валя, слава богу, не слышала моего эфира, а если собираются, то, может быть, слышала. И уж не вместе ли они сидели у приемника, хихикая и обнимаясь под мое объяснение?..
Меня бросило в жар.
Толик-Ява вдруг быстро наклонился к Вале, над его плечами мелькнули ее руки, готовые сомкнуться на шее, как она всегда делала, целуясь… Я отвернулся, зажал уши и побежал…
Заплакал я на бегу.
Спохватившись, что навстречу идут люди и тревожно уступают мне дорогу, я свернул в какой-то пустынный переулок, потом еще куда-то, уткнулся в старый тополь лицом… Слезы лились долго. Я не подозревал, что в моем худом теле столько слез.
Выплакавшись, я обессиленно сел на землю, спиной к тополю.
Ну, раз все, то все! И надо сделать так, чтобы ни капельки Валиного во мне не осталось, ни капельки!.. Зашвырнуть английский, бросить школу! Немедленно подружиться с Леной — эта не подведет, а целоваться теперь я умею! Или посвататься к Нэлке Ведьмановой — она делала какие-то такие намеки, два года похожу в женихах, а потом удочерю Анютку — и гуд-бай, Валентина Петровна! А то подумаешь, цаца незаменимая нашлась! Все это и многое другое я молол с восторгом, а самому становилось грустнее и грустнее — я с ужасом чувствовал, как жаль мне прощаться с Валей!.. Интересно все же, что она хотела мне сказать сегодня? Что обманывала меня?.. Тогда почему было не сказать вчера?.. Еще не сделала! Чего не сделала? Не обвенчалась с Толик-Явой? Дура!.. И нечего было подкатываться с поцелуями!.. Нижняя губа моя опять задрожала, я поднялся, нащупал в кармане плаща шоколадку, сгреб ее, шмякнул о тополь и пошел туда, где было светло и дзинькали трамваи.
Я хотел уехать на вокзал и потеряться там в людской сутолоке, но вспомнил, что Валя мечтала купить два бессрочных билета на поезд, и укатил в другую сторону — через центр к мосту. На всем его километровом разлете не было ни души — одни машины, машины и машины, в которых заскафандренно мелькали бледные лица, словно мост этот был не земным и словно атмосфера тут была отравленной, и лишь я, выродок, мог дышать ею. Я опасливо глянул через чугунные перила. Внизу бездонно простиралась кромешная тьма, которая вдруг потянула, потянула меня в себя, будто вакуум. Я злорадно показал ей кукиш, и только тогда бездна расколдовалась и стала рекой — я услышал бурление воды у быков и увидел ее темную гладь в рябинках маслянистых бликов. Река тоже была пустынной — ни лодчонки, ни катерка. Хоть бы льдина, как в тот день… Льдины плыли редкие, но крупные. Над ними кружили вороны, обследуя каждую, где замечался малейший налет мусора. Птицы копались там, затем, всполошившись, как пассажиры, проморгавшие свою остановку, с карканьем срывались и летели обратно к мосту, который служил вроде бы вороньей заставой. Не зря это были именно вороны, и не зря они каркали — накаркали, гады!.. Что ж, будем считать, что я пришел сюда проститься с нашей прогулкой — очищаться, так уж с истока!.. Пустой трамвайчик помчал меня назад к дому.
Вот здесь, у забора, было наше первое свидание. Проклинаю его!.. А вон там и тут мы гуляли, выписывая круги. Сколько их было выписано! Я двинулся по этому привычному пути и стал кружить. Кружил долго, разматывая все, что мы намотали, и даже больше — что могли бы намотать. Я как будто сдирал бинты с болящих ран!
Домой явился уже в двенадцатом, усталый, тяжелый и грязный. Скинув туфли, я автоматически сунул руку в плащ, чтобы переложить бедный талисманчик в брюки, но не нашел его. И вдруг холодно отметил, что выбросил его, наверно, вместе с шоколадкой. Значит, все, детство мое оборвалось!.. Повесив плащ, я вошел в свою комнату, включил свет и потерянно осмотрелся. С вещами ничего не случилось: по-прежнему стоял глупый Мебиус, по-прежнему лежал возле него еще не отсоединенный микрофон, которому я только что доверялся, и по-прежнему торчали всюду шпаргалки, даже в рамке с Пушкиным, свидетелем наших поцелуев. Все кончено, Александр Сергеевич! Прощай, любезная калмычка! Fare thee well, and if for ever still for ever fare thee well!..
Я аккуратно перевернул его, и на меня в упор уставился хмурый Эйнштейн, словно вопрошая, ну, что, мол, прав я в своей хмурости?.. Да, старик, ты прав!.. И мне вспомнились его слова о том, что стыдно должно быть тому, кто пользуясь чудесами науки, воплощенными в обыкновенном радиоприемнике, ценит их так же мало, как корова те чудеса ботаники, которые она жует. Да, корова не ценит чудес ботаники — и тут, старик, ты прав!.. И пусть, пусть она подавиться ими!..
— Поздновато, — заметила мама, глянув на ходики.
— Да так, мам, вышло.
— А ты что, уже выучил? — спросила она, заметив, что я срываю бумажки.
— Выучил.
— Все?
— Все.
— Ловко… А тебе Валя дважды звонила.
Я замер в дверях.
— И что?
— Первый раз ничего, просто спросила, где ты. Я думала, ты с ней, — сказала мама, пытаясь разглядеть меня в сумраке. — А второй раз просила передать, что слышала тебя и что отвечает тем же. Я ничего не поняла, а ты?
— Я понял, — хрипло сказал я.
Не спеша я ушел в ванную, заперся, общипал зеркальце, похожее на ромашку, точно последний раз гадая, любит или не любит, скомкал все бумажки и бросил их в унитаз. Когда шумно хлынула вода и белые лепестки замелькали в пене, не желая уноситься, у меня задергалось горло, и я, вцепившись зубами в рукав, зарыдал пуще прежнего.
Глава двадцатая
Эта ночь была тяжелой.
Едва найдя силы раздеться, я бухнулся на диван вниз лицом и, кое-как укрывшись одеялом, замер.
Я убеждал себя, что Валя мерзкая, гадкая и непутевая, но сердце горело и жгло. Поняв, что его, как аккумулятор, сразу не отключить, я решил посадить его и давай перебирать по косточкам всю нашу дружбу, выискивая новые обманы и притворства и даже нарочно кое-что искажая…
Зашла мама, тихонько окликнула меня, пощупала холодный лоб, поправила одеяло и некоторое время постояла надо мной — что-то неладное ей все-таки, видно, почуялось. Ушла, и они с отцом громко зашептались. Отец, похохатывал, шутя над мамиными тревогами и, видимо, все радуясь, что избежал тюрьмы. Когда трещали цокольные панели, он страдал, а у меня трещит грудная клетка — он веселится! Для него какая-то гостиница дороже сына! За сына не посадят!.. Мама, а ты-то, со своей бесцеремонностью, почему не объяснишь ему, что с сыном ЧП! Ну, так пропади все пропадом! От приступа нестерпимой тоски в мозгу моем что-то судорожно-коротко замкнулось, и я куда-то провалился, повиснув между бредом и явью…
И началась карусель!
Словно кто-то разрезал, как кинопленку, последние десять дней моей жизни на куски, перепутал их, добавил своих, склеил как попало, окунул в фантастические чернила и с издевкой прокрутил передо мной…