Сиксмит,
Сегодня в пять утра выстрелю себе в нёбо из «люгера» В. Э. Но я видел тебя, мой дорогой, милый друг! До чего же я тронут тем, как сильно ты обо мне беспокоишься! Вчера на закате, на смотровой площадке колокольни. Мне страшно повезло, что ты не заметил меня первым. Добрался до последнего пролета, когда увидел в профиль человека, глядевшего на море, — узнал твое изящное габардиновое пальто, твою единственную на свете мягкую фетровую шляпу. Еще один шаг, и ты увидел бы меня, пригнувшегося в тени. Ты прошел к северу — один поворот в мою сторону, и ты бы меня обнаружил. Смотрел на тебя так долго, как только смел, — с минуту? — прежде чем тихонько отступить и поспешно спуститься на землю. Не сердись. Невероятно тебе признателен за то, что пытался меня разыскать. Ты прибыл на «Кентской королеве»?
Вопросы теперь совершенно бессмысленны, правда?
То, что я увидел тебя первым, на самом деле не было грандиозным везением. Наш мир — это театр теней, опера, и подобные вещи явно вписываются в либретто. Не сердись на меня за мою роль. Ты ее не поймешь, сколько бы я ни объяснял. Ты блестящий физик, твой приятель Резерфорд[250] и все прочие согласны, что перед тобой простирается великолепное будущее. Совершенно уверен, что они правы. Но в таких фундаментальных вещах ты полный профан. Здоровый не может понять того, кто опустошен, того, кто сломлен. Ты попытался бы перечислить все доводы в пользу жизни, но я отбросил их на вокзале Виктория еще в начале лета. Причина, по какой я украдкой спустился с бельведера, проста — я не могу допустить, чтобы ты винил себя: тебе-де не удалось меня разубедить. Можешь попробовать, конечно, но только не стоит. Сиксмит, не будь таким ослом.
Надеюсь также, что ты не был слишком уж разочарован, обнаружив, что «Ле Рояль» я покинул. Управляющий воспользовался визитом мосье Верпланке. Вынужден просить меня съехать, сказал он, по причине ожидаемого со дня на день большого наплыва гостей. Чушь, конечно, но я принял этот фиговый листок. Фробишеру-буяну хотелось скандала, но Фробешеру-композитору требовался мир и покой, чтобы закончить секстет. Уплатил полностью — разом ухлопав последние деньги Янша — и собрал чемодан. Брел по извилистым аллеям и пересекал замерзшие каналы, пока не наткнулся на этот заброшенный караван- сарай. Контора здесь расположена в почти не посещаемом закутке под лестницей. Единственное украшение в моем номере — жуткий «Смеющийся кавалер», слишком уродливый, чтобы украсть его и продать. Из грязного окна видна та же самая умирающая ветряная мельница, на ступеньки которой я присел в первое свое утро в Брюгге. Та же самая. Ты только подумай! Мы ходим по кругу.
Так и знал, что не доживу до своего двадцатипятилетия. Впервые в жизни — ранняя пташка. Все, кто истерзан любовью, все, кто взывает о помощи, все слащавые трагики, проклинающие самоубийство, — это сплошные идиоты, которые исполняют его второпях, подобно дирижерам-любителям. Истинное самоубийство требует размеренной, дисциплинированной уверенности. Многие с важным видом заявляют: «Самоубийство эгоистично». Карьеристы-церковники вроде моего папика идут на шаг дальше и называют это трусливым нападением на жизнь. Глупцы отстаивают эту «благовидную» линию по различным причинам: чтобы увернуться от пальцев вины, произвести впечатление на слушателей складом своего интеллекта, выпустить злость — или просто потому, что недостаточно страдали для сочувствия кому-то. Трусость не имеет с этим ничего общего — самоубийство требует немалого мужества. Японцы правильно это понимают. Нет, эгоизм вот в чем: требовать от другого терпеть невыносимое существование лишь затем, чтобы тот избавил своих родственников, друзей и врагов от толики самокопания. Единственный же эгоизм самоубийства может состоять в том, чтобы испортить день незнакомым людям, заставив их созерцать нечто уродливое. Поэтому я сооружу себе толстый тюрбан из нескольких полотенец, который приглушит выстрел и впитает кровь, и проделаю это в ванне, чтобы не оставить никаких пятен на коврах. Накануне я подсунул письмо под дверь кабинета управляющего — он найдет его в восемь утра, — в котором сообщаю об изменении своего экзистенциального статуса, так что, если повезет, ни в чем не повинная горничная будет избавлена от неприятного сюрприза. Видишь, я таки думаю о малых сих.
Не позволяй никому говорить, что я покончил с собой из-за любви — это, Сиксмит, было бы курам на смех. На мгновение ока ослеплен был Евой Кроммелинк, но в глубине сердец своих мы оба знаем, кто моя единственная в жизни любовь.
Распорядился, чтобы, помимо этого письма и второй части книги Юинга, ты нашел в «Ле Рояле» и папку с моей законченной рукописью. Для оплаты расходов на публикацию воспользуйся деньгами Янша и разошли по экземпляру каждому, кто указан в прилагаемом списке. Делай что хочешь, но не допусти, чтобы хоть что-нибудь из оригиналов попало в мою семью. Папик вздохнет: «Это ведь не героика, правда?» — и сунет все в ящик; но это ни с чем не сравнимое творение. Есть в нем отзвуки «Белой мессы» Скрябина,[251] затерявшихся следов Стравинского, хроматических гамм более бледного Дебюсси, но правда в том, что я не знаю, откуда оно пришло. Сон на грани пробуждения. Никогда не напишу ничего, хоть на сотую долю столь же прекрасного. Хотел бы я быть нескромным, но не дано. Секстет «Облачный атлас» содержит всю мою жизнь, является моей жизнью; теперь я — отсверкавший фейерверк, но, по крайней мере, я сверкал.
Люди суть воплощенные непристойности. Предпочитаю быть музыкой, а не скопищем трубок, несколько десятков лет стискивающих полутвердые ткани, пока все не станет настолько дряблым, что уже не сможет функционировать.
«Люгер» под рукой. Остается тринадцать минут. Естественно, весь трепещу, но любовь моя к этой коде сильнее. Электрическая дрожь — из-за того, что, подобно Адриану, я знаю, что мне предстоит умереть. Гордость, что через все это пройду. Определенности! Сорви все верования, наклеенные на тебя гувернантками, школами и государствами, и ты найдешь в сердцевине человека неизгладимую правду. Рим снова захиреет и падет, Кортес[252] снова до основания разрушит Теночтитлан, а позже Юинг снова отправится в плаванье, Адриана снова разорвет на куски, мы с тобой снова будем спать под корсиканскими звездами, я снова приеду в Брюгге, снова полюблю и разлюблю Еву, ты снова будешь читать это письмо, солнце снова будет остывать. Ницшеанская граммофонная пластинка. Когда она заканчивается, Старик проигрывает ее снова, в вечности вечностей.
Время не может проникнуть сквозь этот замкнутый круг. Мы недолго остаемся мертвыми. Как только «люгер» даст мне уйти, через один удар сердца последует очередное мое рождение. Через тринадцать лет мы снова встретимся в Грешеме, десять лет спустя я окажусь в этой же комнате, держа этот же пистолет, сочиняя это же письмо, и решимость моя будет столь же завершенной, как мой секстет. Такие изящные определенности утешают меня.
Sunt lacrimoe rerum.[253]
Р. Ф.
Тихоокеанский дневник Адама Юинга
во время обоюдной нашей морской болезни на Тасманском море я поразился, как этот мальчик-эльф, сиявший от волнения из-за первого своего выхода в море и всем вокруг жаждущий угодить, всего лишь за полтора месяца обратился в угрюмого юношу. Его сияющая красота словно обтесывается, обнажая того моряка с железными мышцами, которым ему суждено стать. Он уже пристрастился к рому с водой. Генри говорит, что это «сбрасывание кокона» неизбежно, bon gre mal gre, [254] и я полагаю, что он прав. Этот налет образованности и чувствительности, которому Рафаэль обязан своей опекунше, миссис Фрай из Брисбена, в суматохе и неразберихе кубрика сослужили юнге дурную службу. Как бы я хотел ему помочь! Если бы не вмешательство мистера и миссис Чаннингов, моя собственная судьба могла бы сложиться в точности так же, как у Рафа. Я спросил у Финбара, как он думает, хорошо ли мальчик «прилаживается». Дельфийский ответ Финбара («Прилаживается к чему, мистер Юинг?») заставил весь камбуз расхохотаться, но меня оставил в полном недоумении.