— Не с братом ли я говорю?
Он с уничтожающим презреньем бросил:
— Нет.
— Не было ли у нее недавно какого-нибудь потрясения, которое было как-то связано с числом двенадцать?
— С двенадцатью часами дня, — с раздражением ответил младший.
— Видите, господа, — сказал я, не снимая рук с ее груди, — как бесполезно было привозить меня сюда. Если бы я знал, в каком состоянии найду больную, я бы захватил все, что нужно. А теперь мы столько времени потеряли зря. Ведь здесь в глуши не достанешь никаких лекарств.
Старший брат переглянулся с младшим, и тот сказал надменно:
— У нас есть аптечка, — и, подойдя к шкафу, достал ящик с лекарствами и поставил его на стол.
Я открыл один за другим несколько пузырьков, понюхал и приложился губами к пробкам. Если бы я не собирался дать ей снотворное, а это, как и всякий наркотик, тоже яд, я бы не решился прибегнуть ни к одному из этих средств.
— У вас вызывают сомнения эти лекарства? — спросил младший.
— Как видите, сударь, я собираюсь прибегнуть к ним, — коротко ответил я.
С большим трудом и не сразу мне удалось заставить больную проглотить отмеренную мною дозу лекарства. Так как я через некоторое время рассчитывал повторить прием лекарства, а до этого необходимо было проследить за его действием, я сел у ее постели. К больной была приставлена робкая забитая женщина (жена человека, открывшего нам дверь), она отошла в другой конец комнаты и села в углу. В доме пахло сыростью, он был ветхий, обставлен кое-как, наспех, в нем, по-видимому, поселились недавно и не предполагали остаться надолго. Чтобы заглушить крики больной, окна завесили тяжелыми старыми занавесями, прибив их гвоздями к карнизу. Она продолжала кричать, не умолкая, непрестанно повторяя одно и то же: «Мой муж, отец, брат!» — потом считала до двенадцати и вскрикивала: «Затих!» Она так ужасно металась, что я не решился развязать ей руки и только ослабил повязки, чтобы они не причиняли ей боли. Но все-таки моя рука, по-видимому, действовала на нее успокаивающе, время от времени она переставала метаться и по нескольку минут лежала спокойно, и это было единственное, что меня как-то ободряло. Но кричать она не переставала ни на минуту, и выкрики ее раздавались неумолчно с постоянством и однообразием маятника.
Видя, что больная немножко успокаивается, я, должно быть уже с полчаса, сидел около нее, не отнимая руки, и оба брата сидели тут же и наблюдали за мной; внезапно старший сказал:
— Здесь есть еще больной.
Я очень удивился.
— Он требует неотложной помощи? — спросил я.
— Вам лучше знать, посмотрите, — спокойно ответил он и, взяв в руки свечу, направился к двери…
Второй пациент лежал в верхнем этаже с другой стороны дома. Мы поднялись по черной лестнице на самый верх и очутились в просторном помещении с низким оштукатуренным потолком, доходившим не больше чем до половины чердака: над остальной его частью видна была черепичная крыша и под ней перекрещивающиеся балки. Здесь были свалены сено, солома, хворост для растопки и куча яблок, засыпанных песком.
Я с трудом пробрался через все это, чтобы подойти к больному. Память не изменила мне, я помню все до мельчайших подробностей, и все, что я описываю сейчас, на десятом году моего заточения в одиночной камере, в Бастилии, я вижу перед собой так же ясно, как видел тогда. На полу, на охапке сена и подсунутой под голову подушке лежал красивый юноша-крестьянин, лет семнадцати, не больше. Он лежал на спине, стиснув зубы, прижав правую руку к груди и устремив вверх недвижно остановившийся взгляд. Наклонившись над ним, я стал на одно колено, и хотя мне не удалось обнаружить раны, — я увидел, что он ранен, и ранен смертельно.
— Послушай, бедняжка, я доктор, — сказал я, — дай я осмотрю твою рану.
— Нечего ее осматривать, чего уж там! — отвечал он.
Он судорожно зажимал ее рукой, и я уговорил его отнять руку. Рана была нанесена ударом шпаги, по крайней мере часов двадцать или сутки тому назад, но никакое врачебное искусство не спасло бы его, даже если бы ему сразу оказали помощь. Я поднял глаза на старшего брата; он стоял рядом и смотрел на умирающего юношу, как если бы это был подстреленный заяц, а не такой же человек, как он сам.
— Как это случилось, сударь? — спросил я.
— Взбесившийся щенок! Холуй! Кинулся на моего брата и вынудил его обнажить шпагу, пал от его руки, точно дворянин.
В его словах не было ни огорчения, ни жалости, ни тени человеческого участия, в них чувствовалась только досада, что вот произошел такой нелепый случай и это существо низшей породы подыхает здесь, под его кровом, а не где-то там, у себя в берлоге, где надлежит быть этой грязной твари. Он был не способен просто, по-человечески, пожалеть бедного мальчика, которого постигла такая страшная участь.
Когда он заговорил, юноша медленно поднял на него угасающий взгляд, потом так же медленно перевел его на меня.
— Гордецы они, доктор, эти дворяне, но и у нас, бедных тварей, тоже есть своя гордость. Они грабят нас, унижают, бьют, убивают, и все-таки мы еще не совсем потеряли гордость. А она — вы ее видели, доктор?
Крики больной доносились и сюда, хотя несколько заглушенные расстоянием. Он говорил о ней так, как будто она лежала здесь же.
— Да, видел, — сказал я.
— Это моя сестра, доктор. Наши господа много лет пользовались своим постыдным правом, надругались над невинностью наших сестер, но и у нас есть порядочные честные девушки. Я и сам это знаю, да и отец мой то же говорит. И сестра моя была честная девушка. И она была помолвлена с хорошим честным парнем из его крестьян. Все мы его крестьяне, вот этого маркиза, что стоит здесь. Тот, другой — его брат, из всего их злодейского рода хуже его нет и не было.
Юноше стоило невероятных усилий говорить. Но дух его еще не был сломлен, и он придавал его словам страшную, потрясающую силу.
— Вот этот человек, что стоит здесь, грабил нас без зазрения совести, как все эти знатные господа грабят нас, ничтожных тварей, облагают нас чудовищными податями, заставляют работать на себя без отдыха и все даром. Нам нельзя было молоть свое зерно нигде кроме как на его мельнице, его птица кормилась на наших полях, но не приведи бог кому-нибудь из нас завести свою, хотя бы одного куренка, у нас не было ничего своего, нас обирали до нитки, а если в кои-то веки кому-нибудь из нас случалось раздобыть кусок мяса, мы ели его тайком, заперев двери и окна, чтобы никто не видел, не то тут же явятся господские слуги и отнимут. До того уж нас разорили и забили, до такой нищеты мы дошли, что отец нам часто говорил, на такую жизнь детей рожать — только горе плодить, и мы должны бога молить, чтобы наши женщины бесплодными были и чтобы весь наш люд горемычный поскорее вымер.
Я никогда не видел такого бурного негодования, такого взрыва оскорбленных чувств у подневольного человека. Я давно подозревал, что угнетенный народ таит в душе чувства возмущения и обиды, но, глядя на этого умирающего юношу, я понял, с какой неудержимой силой эти чувства рвутся наружу.
— И все-таки, доктор, сестра моя вышла замуж. Он хворал, бедняга, и она жалела его, заботилась о нем, ей хотелось выходить своего милого, и она стала его женой, и он поселился с нами, в нашей лачуге, в конуре, как сказал бы этот гордец. Как-то раз, не прошло и нескольких недель, как они поженились, сестра моя попалась на глаза его брату и так приглянулась ему, что он попросил нашего господина уступить ее, отдать ему, — ну, а то, что она мужняя жена, им до этого, конечно, не было дела. Он охотно согласился, но сестра у меня хорошая, честная, и она так же, как и я, ненавидела его брата. И что же они надумали, эти двое, чтобы заставить мужа отказаться от жены, чтобы он сам уговорил ее пойти к этому человеку? Юноша все время смотрел мне в глаза, но сейчас он с усилием перевел взгляд на невозмутимое лицо холодно смотревшего на него маркиза, и я, глядя на них обоих, понял: все то, что он говорит, — правда. Я как сейчас вижу их перед собой, даже вот здесь, в тюрьме, эти скрестившиеся взгляды, полные взаимоуничтожающей гордости, гордости знатного дворянина и гордости простого крестьянина; презрительного равнодушия и задушенных чувств ярости и неутоленной мести.