мелькало в бешеном вихре этой бесовской пляски.
Это была карманьола. Она умчалась дальше, и Люси осталась одна; испуганная, потрясенная, она стояла, прислонившись к стене убогой лачужки пильщика, а снег падал беззвучно, большими белыми пушистыми хлопьями, и кругом было так тихо, как будто ничего этого и не было. Она стояла, закрыв лицо руками, и не видела, как подошел отец.
— Ах, папа! — воскликнула она. — Какое ужасное Зрелище!
— Да, да, дорогая моя. Я уже не первый раз его вижу. Не бойся, тебе их нечего бояться.
— Я не за себя боюсь. Но ведь эти люди держат в своих руках жизнь Чарльза.
— Мы скоро вызволим его… Чарльз сейчас у окна, я, уходя, видел, как он пробирался туда, и пришел тебе сказать. Кругом сейчас никого нет, можешь послать ему поцелуй, он смотрит на тебя вон из-под того выступа, под самой крышей.
— Да, папочка! Ах, если бы я могла и душу свою послать ему туда с этим поцелуем!
— Тебе совсем не видно его, бедняжка моя?
— Нет, — отвечала Люси, запрокинув голову, жадно вглядываясь полными слез глазами в защищенную выступом решетку и посылая туда воздушный поцелуй, — нет!
Чьи-то шаги, заглушенные снегом. Мадам Дефарж.
— Добрый день, гражданка, — приветствует ее доктор.
— Добрый день, гражданин, — отвечает мадам Дефарж. И проходит мимо. И опять никого нет. Точно черная тень перерезала белую дорогу и скрылась.
— Обопрись на меня, милочка. Идем отсюда. Ну, приободрись же, смотри повеселей, ради Чарльза. Вот и хорошо. — Они вышли из переулка. — Этим ты и его подбодрила. Завтра его вызывают в суд.
— Завтра!
— Больше уже нельзя оттягивать. Я все, что мог, подготовил, надо бы еще предпринять кое-какие шаги, но этого нельзя сделать, пока не соберется трибунал. Чарльза еще не уведомляли, но сегодня ему объявят об этом и переведут в Консьержери[57]. Мне сообщили заблаговременно. Ты, надеюсь, не боишься?
— Вся моя надежда на вас, — с трудом вымолвила Люси.
— Ты можешь быть совершенно спокойна, дитя мое, твои мученья подходят к концу. Еще несколько часов, и тебе возвратят его. Я постарался склонить в его пользу всех, от кого зависит решение. Мне надо повидать Лорри.
Он остановился. Грохот колес по мостовой гулко прокатился где-то рядом. Оба, и отец и дочь, знали, что это значит. Одна. Две. Три. Три телеги, битком набитые страшным грузом, двигались по заснеженной мостовой.
— Мне необходимо повидать Лорри, — повторил доктор, быстро сворачивая с Люси в первый переулок.
Преданный своему долгу, честный старик все еще возился с запутанными делами фирмы; он не считал возможным сложить с себя ответственность. В связи с конфискацией имущества в банк поступали частые запросы, и он удовлетворял их с помощью своих книг. Он не щадил усилий, чтобы спасти все, что можно, для законных владельцев, и ему это иногда удавалось. Никто лучше его не мог бы уберечь вверенные Теллсону ценности и избежать при этом всяких неприятностей и огласки.
Сумрачно-багровое небо чуть золотилось на западе, над Сеной стелился туман, надвигались сумерки. Когда они подошли к банку, уже почти стемнело. Угрюмый, пустынный, вырос перед ними в темноте величественный дворец монсеньера. На дворе над кучей мусора белела громадная вывеска: Народная собственность. Республика Единая, Неделимая, Свобода, Равенство, Братство или Смерть!
Кто бы это мог быть у мистера Лорри? Чей это дорожный плащ брошен на стуле? Кто этот посетитель, который только что прибыл откуда-то и не желает показываться? Мистер Лорри, взволнованный и удивленный, бросился к Люси и горячо обнял свою любимицу. Кому он повторил то, что она ему сказала? С кем это он говорил, когда, повернувшись к дверям спальни, откуда он только что вышел, он повторил за ней, повысив голос:
— Переводят в Консьержери, суд назначен на завтра!
Глава VI
Радость
Грозный трибунал, состоявший из пяти судей, общественного обвинителя и несменяемых присяжных, заседал каждый день. Каждый вечер тюремщики во всех тюрьмах оглашали списки тех, кого вызывали в трибунал. И так уж оно повелось, что все тюремщики, входя вечером в камеру, выкрикивали: «А ну, подходи слушать Вечернюю газету, вы там!»
— Шарль Эвремонд, он же Дарней.
Так наконец-то в этот раз началась Вечерняя газета в Лафорсе.
Когда тюремщик выкрикивал имя, тот, кого он называл, выходил и становился в сторону, за загородку; для тех, кто значился в этом роковом списке, в камере было огорожено особое место. Шарль Эвремонд, он же Дарней, успел изучить это тюремное правило: сотни людей на его глазах проходили за эту загородку и исчезали.
Опухший тюремщик в очках, которые он нацепил, чтобы читать список, глянул поверх очков и, убедившись, что он стал, куда ему полагалось, выкрикнул следующее имя; так, останавливаясь после каждого имени, он огласил весь список.
Названо было двадцать три имени, налицо оказалось двадцать. Один из названных умер в тюрьме, о чем, как видно, успели позабыть, а двое сложили головы на гильотине, и об этом тоже забыли. Список читали в том самом помещении с низким сводчатым потолком, где Дарней увидел такое множество заключенных в тот день, когда его только что привели сюда. Все они погибли, когда толпа расправлялась с узниками. Исчезли и все те, к кому он успел привязаться за это время, все они до одного погибли на эшафоте.
Товарищи по камере подходили прощаться, дружески ободряли, пожимали руки, но явно спешили вернуться в свой тесный круг. Для них это не было событием, все это повторялось изо дня в день, а светское общество Лафорса в этот вечер собиралось играть в фанты и устраивало маленький концерт. Они теснились у загородки, прощались, вытирая слезы, но ведь надо же было успеть заменить кем-то двадцать выбывших из игры, а времени оставалось немного, скоро общие камеры запрут на ночь, а в коридоры выпустят свирепых собак, которые будут сторожить заключенных до утра. Узники были отнюдь не бессердечные, черствые люди; просто в то страшное время чувства и нравы стали иными. Так, например, некоторые люди в ту пору в припадке какого-то умоисступления сами рвались на гильотину и погибали. И это вовсе не было каким-то удальством, бесшабашностью — нет, это было одним из многих проявлений повального безумия, которое в то безумное время охватило всю страну. Так, во время чумы, когда смерть косит людей, многих обуревает тайное влечение к этой страшной болезни, жажда погибнуть от чумы. У каждого из нас есть свои непостижимые странности, скрытые в тайниках души, и они ждут только благоприятного случая, чтобы прорваться наружу.
Ночью узников быстро перевезли в Консьержери; долго тянулась эта ночь в холодной завшивленной камере. На следующий день пятнадцать из двадцати предстали перед трибуналом до того, как вызвали Чарльза Дарнея. Все пятнадцать были присуждены к смертной казни, и суд над ними продолжался не более полутора часов.
Наконец дошла очередь и до него.
— Обвиняемый Шарль Эвремонд, он же Дарней.
За столом восседали судьи в шляпах с перьями, а кругом было море голов в красных колпаках с трехцветными кокардами. Глядя на присяжных и на всю эту буйную толпу в зале, можно было подумать, что здесь все перевернулось: преступники собрались судить честных людей. Казалось, самый озлобленный сброд, все что есть самого дурного среди населения города, — а в каждом городе всегда есть дурные, озлобленные, жестокие люди — они-то и вершили здесь суд; они вмешивались во все, кричали, топали ногами, рукоплескали, выражая свое неудовольствие или одобрение, они заранее предрешали приговор и требовали, чтобы он был утвержден немедленно. Почти все мужчины были как-то вооружены, у многих женщин торчали за поясом ножи, кинжалы; некоторые из них принесли с собой еду и тут же закусывали и пили, другие вязали. Среди этих вязальщиц особенно выделялась одна: зажав под мышкой свернутое