стачанный каблук».
Точно так же, когда скандал, связанный с Чичиковым, только разгорается, вдруг нежданно-негаданно возникают, словно по ошибке, какие-то приблудившиеся люди, призрачные, готовые раствориться и исчезнуть, унесенные ветром: «Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдональд Карлович, о которых и не слышно было никогда; в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было». В разговоре с дочкой губернатора Чичиков упоминает добрую сотню второстепенных лиц, их имена слетают с уст, словно жемчужинки с ожерелья, чья нить порвалась. Но вершиной словоохотливости, суеты и тщеславия является беседа двух говорливых дам – «приятной дамы» и «дамы, приятной во всех отношениях», – которые вперемешку обмениваются мнениями о моде и о безобразном поведении Чичикова. Отголоски этого кудахтанья вскоре разнесутся по всему городу. Таким образом, два второстепенных действующих лица окажут влияние на судьбу главных действующих лиц. И такие второстепенные персонажи изобилуют в книге, и физиономия каждого описана, так же, как его привычки, и даже запахи. Некоторые из них описаны в нескольких словах, как, например, губернатор, который «был ни толст, ни тонок собой, имел на шее Анну, и поговаривали даже, что был представлен к звезде», или прокурор, «с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивавшим левым глазом, так, как будто бы говорил: „Пойдем брат, в другую комнату, там я тебе что-то скажу“».
Не только люди, но и предметы, на которые смотрит Гоголь, становятся какими-то необычными. Они участвуют в жизни действующих лиц и помогают лучше их понять. Табакерка Чичикова «серебряная с финифтью», на дне которой лежат две фиалки «для запаха», его фрак «брусничного цвета с искрой», жареная курица, которую он ест в дороге, его флакон одеколона и шкатулка со множеством отделений, – все это таинственным образом помогает нам проникнуть в его внутренний мир. Дом Собакевича, этого мужлана, подобен своему владельцу – крепкий, приземистый, прочный, а в гостиной висят картины, на которых изображены греческие полководцы «с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу». В клетке сидит дрозд темного цвета с белыми крапинками, «очень похожий на Собакевича». И чем больше Чичиков разглядывает комнату, тем больше он убеждается в том, что все, что в ней ни было, – «все было прочно, неуклюже в высочайшей степени и имело какое-то странное сходство с самим хозяином дома: в углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро на пренелепых четырех ногах: совершенный медведь. Стол, креслы, стулья – все было самого тяжелого и беспокойного свойства; словом, каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: и я тоже Собакевич! Или: и я тоже очень похож на Собакевича!» А у мягкого, ленивого Манилова, беспомощного мечтателя, обстановка дома сразу говорит о том, что он так себе человек, ни то ни се: «В гостиной стояла прекрасная мебель, обтянутая щегольской шелковой материей, которая, верно, стоила весьма недешево; но на два кресла ее недостало, и кресла стояли обтянуты просто рогожею; впрочем, хозяин в продолжение нескольких лет всякий раз предостерегал своего гостя словами: „Не садитесь на эти кресла, они еще не готовы“. В иной комнате и вовсе не было мебели, хотя и было говорено в первые дни после женитьбы: „Душенька, нужно будет завтра похлопотать, чтобы в эту комнату хоть на время поставить мебель“. Кабинет Ноздрева, фанфарона и дуэлиста, был материализацией его собственной души; в нем не было ни книг, ни бумаг, но висели сабли, кинжалы, ружья, находилась коллекция трубок, чубук с янтарным мундштуком и „кисет, вышитый какою-то графинею, где-то на почтовой станции влюбившеюся в него по уши“. Заброшенный парк Плюшкина, ветхие избы его крестьян, клочки бумаги, высохшие перья, кусочки сургучика, которые он бережет, чернильница с какою-то заплесневшею жидкостью и множеством мух на дне рассказывают нам о его скупости лучше, чем любая исповедь. А странный экипаж Коробочки, наполненный ситцевыми подушками и всякой снедью, кажется неотъемлемой частью этой туповатой и бережливой женщины, чем-то вроде кокона безобразной личинки».
Если Гоголь сурово судит помещиков, то не менее суров он и к простому народу. Идет ли речь о Петрушке, лакее Чичикова, ленивом малом, молчаливом и обладающем каким-то собственным запахом, или о Селифане, кучере с куриными мозгами, или о глупых дядюшках Митяе и Миняе, или о двух мужиках из первой главы, сделавших кое-какие замечания относительно прочности колес брички, или о Прошке, лакее Плюшкина, «глупом как дерево», или о Пелагее, крепостной девчонке Коробочки, которая «не знает, где право, где лево», – ни один крестьянин, ни один слуга не избежал иронии автора. И смех его безжалостен; он судит свысока людей любого сословия; одним словом, он не любит себе подобных. Он полагает, что его задача состоит в том, чтобы выявить низкие свойства их природы, выставить их на осмеяние, чтобы заставить в дальнейшем исправиться. Бичуя людей, он никогда не критикует государственные учреждения. Крепостное право он считает традицией уважаемой и полезной. Тем не менее, независимо от его желания, этот ряд насмешек, осмеяний приводит к ужасному выводу. Описывая тупую, животную глупость крестьян и традиционное бесчувствие хозяев, он тем самым выносит приговор российскому общественному укладу, всему государственному строю России. Все эти прошки, пелагеи, селифаны – все это печальные плоды крепостного строя. Забавная фабула «Мертвых душ» отражает всю мерзость крепостного строя, и эти ужасы бросаются читателю в глаза.
Точно так же, как, мечтая изображать ангелов, он пишет одних лишь свиней, точно так же, будучи махровым консерватором, он, вопреки собственному желанию, придает своему произведению подрывной характер. Выходит так, что у этого архитектора душа разрушителя. Впрочем, он и сам отдает себе в этом отчет и страдает от этого. Никто больше него не пытался найти себе оправдание во всякого рода предисловиях, открытых письмах, обращениях к читателю и комментариях к собственным произведениям. Говоря о замысле «Мертвых душ», он напишет в «Выбранных местах из переписки с друзьями»: «Никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною. Во мне не было какого-нибудь одного слишком сильного порока, который бы высунулся виднее всех моих прочих пороков, все равно, как не было также никакой картинной добродетели, которая могла бы придать мне какую-нибудь картинную наружность; но зато, вместо того, во мне заключилось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу, и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал ни в одном человеке. Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рождения моего, несколько хороших свойств; но лучшее из них было желание быть лучшим. Я не любил никогда моих дурных качеств. По мере того как они стали открываться, усиливалось во мне желание избавляться от них; необыкновенным душевным событием я был наведен на то, чтобы передавать их моим героям. Какого рода было это событие, знать тебе не следует. С тех пор я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего в начале для меня самого, он бы, точно, содрогнулся. Не спрашивай, зачем первая часть должна быть вся – пошлость и зачем в ней все лица до единого должны быть пошлы: на это дадут тебе ответ другие томы, вот и все!.. Еще вся книга не более, как недоносок… Не думай, однако же, после этой исповеди, чтобы я сам был такой же урод, каковы мои герои. Нет, я не похож на них. Я люблю добро, я ищу его и сгораю им; я не люблю тех низостей моих, которые отдаляют меня от добра… Я уже от многих своих гадостей избавился тем, что предал их своим героям, обсмеял их в них и заставил других также над ними посмеяться».
Конечно, объяснения и оправдания Гоголя, написанные после опубликования книги, вызывают некоторые сомнения. Когда он с радостью начал писать «Мертвые души», у него не было никаких намерений читать нравоучения. Лишь постепенно, поскольку он задавался вопросом о смысле и пользе своего произведения, ему пришла в голову мысль об этой двойной манипуляции. Утешительной кажется ему мысль о том, что работает он над исправлением своих современников, заставляя их смеяться над собою, и в то же время самосовершенствуется, наделяя своими собственными недостатками придуманных им персонажей. Можно усомниться в том, что он действительно очистил таким образом свою душу. Но он несомненно искренен, когда утверждает, что наделил той или иной чертой своего характера персонажи «Мертвых душ». Наделенные его собственными грехами, они стали козлами отпущения. Каждый из них – часть его самого, – «история моей души», – пишет он. Скорее, ее география. Публичное покаяние в иллюстрациях,