Щепкин с сыном, Погодин с зятем расселись по двум коляскам, чтобы проводить путешественников до первой станции после Москвы. Поднявшись на Поклонную гору, все вышли из экипажей полюбоваться на Москву, которая простиралась по обе стороны реки в необычайном нагромождении крыш, башен и куполов. Гоголь и Панов низко поклонились, прощаясь. Затем отправились в путь. Остановились на станции Перхушково, чтобы подкрепиться перед долгой дорогой. У всех были грустные лица. Погодин старался не глядеть на Гоголя, словно обижался на него за то, что тот любит Италию больше, чем Россию; Аксаков вздыхал, сморкался; у Щепкина в глазах стояли слезы; остальные трое сидели, понуро опустив голову; Гоголь тоже расчувствовался и пообещал вернуться через год и привезти первый том «Мертвых душ», готовый для печати. Солнце садилось за горизонт. Легкий ветерок колыхал ветви берез. Кучер терял терпение. Друзья присели на дорожку в последний раз, чтобы помолчать и собраться с мыслями, как это принято на Руси. Но вот все встали, перекрестились, по-братски обнялись и расцеловались. Гоголь и Панов снова втиснулись в тарантас, который, скрипя и постукивая, стал удаляться по дороге на Варшаву. Когда тарантас скрылся из виду, провожающие пошли к своим экипажам.
На обратном пути, подняв голову, Аксаков заметил огромные черные тучи, закрывшие полнеба. «Сделалось очень темно, и какое-то зловещее чувство налегло на нас. Мы грустно разговаривали, применяя к будущей судьбе Гоголя мрачные тучи, потемневшее солнце; но не более как через полчаса мы были поражены внезапною переменою горизонта: сильный северо-западный ветер рвал на клочки и разгонял черные тучи, в четверть часа небо совершенно прояснилось, солнце явилось во всем блеске своих лучей и великолепно склонялось к западу. Радостное чувство наполнило наши сердца».[262]
Глава V
Второй приезд в Рим
Как обычно, путешествие подействовало на Гоголя умиротворяюще. Он шутил с Пановым, юношеское восхищение которого льстило его самолюбию. Он шутил, подкреплялся на станциях, разворачивая свертки с провизией, заготовленной госпожой Аксаковой, и казалось, что совсем не торопится прибыть к месту назначения. Короткими переездами, через необъятные российские степи, тарантас докатился до Варшавы. Оттуда Гоголь написал Аксакову письмо с просьбой «достать… каких-нибудь докладных записок и дел», необходимых, говорил он, для работы над «Мертвыми душами». Затем, осмотрев город, он отправился вместе с Пановым через Краков в Вену.
В Вене он поселился в гостинице и на следующий же день погрузился в яркую и шумную уличную жизнь. Кафе, театры, парковая эстрада, за всей этой видимой веселостью угадывалось гнетущее давление имперского правительства, возглавляемого Меттернихом. Гоголь, который так обожал Италию, должен был бы тяжело переносить пребывание в гостях у угнетателей итальянского народа. Но у него был совсем не политический ум. Его не возмущали ни деспотизм в белых перчатках, ни слежка полиции, ни полное подчинение прессы власти. Но разве в России не так же обстоят дела? Гоголя все устраивало, лишь бы в стране сохранялся порядок. Он ходил в Оперу слушать лучших итальянских певцов и пил мариенбадскую воду в бутылках, чтобы лечить свой желудок, расстроенный от обильных московских обедов.
«Я здесь один, – писал он Аксакову, – меня не смущает никто. На немцев гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе. Они вокруг меня бегают, лазят, но мне не мешают; а если который из них влезет мне на нос, то щелчок – и был таков.
Вена приняла меня царским образом. Только теперь, всего два дня, прекратилась опера, чудная, невиданная. В продолжение целых двух недель первые певцы Италии мощно возмущали, двигали и производили благодетельные потрясения в моих чувствах. Велики милости бога. Я оживу еще».[263]
И Погодину:
«Мариенбадская вода помогла мне удивительно: я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное – я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко. О, какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет… и засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей».[264]
Речь идет, по-видимому, о сюжете малороссийской трагедии «Выбритый ус», судьба которой, впрочем, была печальна. Примерно в это же время он завершил повесть «Шинель», переработал «Тараса Бульбу» и пересмотрел инсценировку итальянской комедии Джованни Жиро (подражатель Гольдони) «Смущенный Дядя». Эта пьесу, которую он готовил для Щепкина, когда-то перевели его знакомые молодые художники в Риме. Она высмеивала последствия слишком строгого воспитания.
Его самого, с тех пор как вновь увидел своих сестер, волновали вопросы воспитания. Преисполненный сознанием своей ответственности за их судьбу, он им адресовал длинные письма, чтобы издали направлять их на путь истинный. Каждое письмо заключало в себе урок морали. Елизавету он упрекал за склонность жаловаться о своих воображаемых недугах, как будто он сам не описывал с жалостью к себе друзьям и матери свое состояние души и боли в желудке:
«Что ты наделала? Маминька чуть не плачет. Письмо ее исполнено самого беспокойного волнения. Зачем ты написала, что упала с дрожек, что у тебя болит голова с тех пор, грудь, что ты скучаешь ужасно. Не стыдно ли тебе наделать столько глупостей? Ты должна всячески успокаивать маминьку, а ты ей пишешь такие письма».[265]
Что касается Анны, то она по обычаю, заведенному в Васильевке, отказывалась шить во время больших праздников, и этим заслуживала еще более серьезного нагоняя. Как она смела подчиняться таким глупым деревенским обычаям? Она должна слушать голос Бога – и голос своего брата, – вместо того чтобы следовать предрассудкам ее отсталого окружения.
«Итак, я приказываю тебе работать и заниматься именно в праздник, натурально только не в те часы, которые посвящены Богу. И если кто-нибудь станет тебе замечать, что это нехорошо, ты не входи ни в какие рассуждения и старайся даже убеждать в противном, а скажи прямо, коротко и твердо: „Это желание моего брата, я люблю своего брата, и потому всякое малейшее его желание для меня закон“».[266]
В начале августа, уверившись, что воды Мариенбада укрепляют его и воодушевляют на работу, он решил продлить лечение и попрощался с Пановым, договорившись о встрече в сентябре в Венеции. Оставшись в одиночестве в своем маленьком гостиничном номере, его вдруг охватил гнетущий страх. Снаружи светило солнце, город бурлил. А ему вдруг причудилось, что весь этот свет, этот шум вовсе не имеет к нему никакого отношения, что его постепенно относит от жизни и что он сам себя перестает узнавать. Сильно заломило в груди. Нервы были натянуты, как пружины, а их вздрагивание явственно ощущалось под кожей. Голова словно пылала в огне.
О чем-либо думать было невозможно. Едва сделав шаг, он ощущал, как у него начинала кружиться голова. А если ложился в постель, то в сознании тут же всплывал образ бедного Вильегорского, задыхающегося, отхаркивающего кровью, и ему казалось, что холод смерти пробегал по его венам. Одинок. Бесконечно одинок. В незнакомой стране. Никто из его друзей, ни Аксаков, ни Погодин, ни Плетнев, ни Жуковский, даже не догадываются о его близкой смерти. На помощь! Он вызвал врача. Пришел какой-то немец, в очках в золотой оправе. Заумные слова и ни одного правдоподобного объяснения. Не означает ли все это, что он должен считать себя уже приговоренным? А как же его дело жизни, его великое произведение, которое он так и не сможет завершить? А мать, а сестры?.. Бог не может призвать его до тех пор, пока он не приведет свои дела в порядок. Потом приходили и другие доктора, они также ставили свой диагноз. Впоследствии он напишет Погодину:
«Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно; тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось. По счастию, доктора нашли, что у меня еще нет чахотки, что это желудочное расстройство, остановившееся пищеварение и необыкновенное раздражение нерв. От этого мне было не легче, потому что лечение мое было довольно опасно; то, что могло бы помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы – обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к