наброском новеллы о таинственной улице Васильевского острова, освещенной единственным фонарем; первая фраза рассказа – «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге»[96] – была продолжена очерком по Гердеру; собственные мысли сталкивались с заметками из лекций по истории:
Это разнообразие и эта путаница свидетельствовали о крайнем смятении Гоголя. Он больше не имел четкого представления о том, в каком направлении работать. Успех «Вечеров на хуторе…», вначале доставивший радость, теперь вызывал у него страх. Он видел недостатки этого первого сборника и не мог больше выносить, когда ему его расхваливали. Ему даже казалось, что, упорно восхищаясь вполне посредственным произведением, читатели неявным образом обесценивают то, что он напишет впоследствии. Он имел слишком высокое представление о себе, чтобы принять роль всего лишь развлекателя публики. Рожденный, чтобы нести свет человечеству, он чувствовал, что должен с каждой книгой взбираться еще на одну ступень, пока не достигнет желаемого Богом совершенства.
«Вы спрашиваете об Вечерах Диканских, – писал он Погодину. Чорт с ними! Я не издаю их. И хотя денежные приобретения были бы не лишние для меня, но писать для этого, прибавлять сказки не могу… Я даже забыл, что я творец этих Вечеров, и вы только напомнили мне об этом… Да обрекутся они неизвестности! Покамест что-нибудь увесистое, великое, художественное не изыдет из меня.
Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется! Великое не выдумывается! Одним словом, умственный запор».[97]
Эта невозможность задумать произведение, достойное той участи, какую он ему определил, становилась все более тревожащей. Его письма к друзьям были не чем иным, как одной длинной жалобой: «Досада только, что творческая сила меня не посещает до сих пор…»[98]«Не делаю совершено ничего; может быть, из дому вывез с собою лень».[99] «Я так теперь остыл, очерствел, сделался такою прозой, что больше не узнаю себя. Вот скоро будет год, как я ни строчки. Как ни принуждаю себя, нет да и только…»[100] «Пошлет ли всемогущий бог мне вдохновение – не знаю…»[101]
В конце 1832 года, однако, он поверил в то, что нашел свой путь: это была комедия, «Владимир 3-ей степени». Темой, о которой он поведал нескольким друзьям, была мания величия. Чиновник высокого ранга, охваченный желанием получить награду – орден Святого Владимира, который жаловал дворянское достоинство, – подчинил всю свою жизнь этой идее-фикс, сошел с ума и, в конце концов, принял самого себя за крест Владимира третьей степени.
«У Гоголя в голове – замысел комедии, – писал Плетнев Жуковскому в письме от 8 декабря 1832 года. – Я не знаю, разродится ли он этой зимой, но я жду от него в этом жанре незаурядного совершенства. Я всегда бываю поражен в его рассказах тем, как написаны диалоги».
Гоголь же, со своей стороны, писал Погодину в письме от 20 февраля 1833 года:
«Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: Владимир 3-ей степени, и сколько злости! смеху! соли!.. Но вдруг остановился, увидивши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пиеса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без этого она как душа без тела… Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет невинный, которым даже квартальный не мог обидеться. Но что комедия без правды и злости!»
Спустя несколько дней П. А. Плетнев подтвердил эту новость В. А. Жуковскому: «У Гоголя – все по- прежнему. Его комедия не идет у него из головы. Он хотел бы поместить туда слишком много вещей, столкнулся с продолжающимися трудностями сценического выражения и, с досады, не написал ничего».
В действительности же Гоголь написал несколько сцен «Владимира 3-ей степени» и запрятал их в свои бумаги, среди других проб пера.[102] Также он набросал комедию с «невинным», по первому впечатлению, сюжетом – «Претенденты»; но нашел ее столь бледной, что отложил ее в сторону с намерением переработать ее, когда к нему вернется вдохновение. Затем Гоголь взялся за изложение рассказов «Нос», «Записки сумасшедшего», «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», но – без энтузиазма, с ужасным впечатлением, что он повторяется, топчется на месте. Не было ли бы для него лучше отвернуться от театра и от рассказов и посвятить себя истории? Он всегда имел вкус к прошлому. Очертя голову, он всецело отдавался документальным источникам. Временами, однако, его охватывало сожаление о том, что он отказывается от публичных контактов.
«Примусь за Историю, – писал он Погодину, – передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к черту».[103]
Но немного позже исторические штудии вновь стали предметом его рассмотрения. Они были безопасны, в то время как все прочие формы литературы были духовной авантюрой. Можно было ошибиться во всем, сочиняя пьесу или рассказ, но никогда – воскрешая эпоху по источникам, заслуживающим доверия. Что же касается славы, то слава историка ни в чем не уступала таковой романиста или драматурга. Впрочем, сам Пушкин – не впрягся ли и он в историческую работу благодаря своей «Капитанской дочке»?
Поначалу Гоголь помышлял просто об истории Украины. Он собирал документы, наводил справки в архивах, снабжал примечаниями труды летописцев. Но такого рода компилятивная работа вскоре стала ему казаться невыносимо скучной. С напечатанных страниц ему в лицо веял запах тлена. Он не мог решиться на то, чтобы всего лишь комментировать события иссушающим методом «варварских профессоров». Его цель была другая: оживить исчезнувшие персонажи со всем тем теплом, которое было у них при жизни. И с этой точки зрения хронология фактов имела меньшее значение, нежели гул повседневного существования. Чтобы воскресить минувшие годы, следовало, таким образом, отойти от официальных документов и черпать вдохновение в легендах и народных песнях. И чем больше их познавать – тем больше шансов с точностью воссоздать прежний мир. 9 ноября 1833 года Гоголь писал Максимовичу:
«Теперь я принялся за историю нашей единственной, бедной Украины. Ничто так не успокаивает, как история. Мои мысли начинают литься тише и стройнее. Мне кажется, что я напишу ее, что я скажу много того, чего до меня не говорили.
Я очень порадовался, услышав от вас о богатом привосокуплении песен и собрании Ходаковского… Да, я прошу, сделайте милость, дайте списать все находящиеся у вас песни, выключая печатных и сообщенных вам мною. Сделайте милость и пришлите этот экземпляр мне. Я не могу жить без песен… Вы не можете представить как мне помогают в истории песни. Даже не исторические, даже похабные: они все дают по новой черте в мою историю, все разоблачают яснее и яснее, увы, прошедших людей…»
Еще яснее Гоголь выразил свою мысль в письме филологу-слависту И. И. Срезневскому:
«И потому-то каждый звук песни мне говорит живее о протекшем, нежели наши вялые и короткие летописи, если можно назвать летописями не современные записки, но поздние выписки, начавшиеся уже тогда, когда память уступила место забвению. Эти летописи похожи на хозяина, прибившего замок к своей конюшне, когда лошади уже были украдены».[104]
Но, полагая священным свое решение написать живую историю Украины, Гоголь уже спрашивал себя, прав ли он, ограничивая себя такой узкой областью? Он опасался быть включенным в число «местечковых» писателей после публикации «Вечеров…» – не примут ли его теперь, после его работ по Малороссии, за историка, специализирующегося на вопросах казачества? Однако значение такой работы не сможет быть мировым. Чтобы быть верным своему предназначению, он должен составить, в дополнение к истории Украины, всемирную историю. Этот довольно-таки грандиозный проект вызывал у Гоголя некоторое головокружение. Он пошатывался, но – не сомневался в своих силах. Весь вопрос был в конструкции. Ему виделись восемь или девять томов. Возликовав, он изложил министру народного просвещения С. С. Уварову «План преподавания всемирной истории»:
«Всемирная история – такая, какой она должна быть на самом деле, – не есть собрание отдельных историй всех стран и народов: бессвязное, не имеющее ни общего плана, ни совместной цели. Она также не есть нагромождение фактов – сухих и инертных, как это обыкновенно представляется. Ее предмет необъятен: она должна охватывать одним взглядом все человечество и показывать при этом, как оно развивалось и совершенствовалось – начиная со времен своего убогого детства и до наших дней».