выпрямившись, у стола, нога на ногу, с высокомерным видом, глядела в скатерть. Правой ногой она сильно раскачивала. Был как раз тот самый независимый облик, к которому так стремилась Ольга Васильевна.
– Что тебе не нравится?
– Кое-что.
– Например?
– Мало ли... Например, то, что ты часто уезжаешь из дома. То в Челябинск, то в Ленинград.
– Я уезжаю, милая моя, в командировки. Меня посылают, хочешь не хочешь. («Вот уже и оправдываюсь перед ней».) Ты думаешь, я так, по своей воле?
– Знаю, что в командировки, но ведь и самой хочется немного отвлечься, правда же?
– От чего отвлечься? Что ты глупости мелешь?
Но то были не глупости. Кровь прилила к лицу Ольги Васильевны. Свекровь продолжала стоять молча.
– С чего ты взяла, что я хочу отвлекаться? Кто тебе сказал такой вздор? – Ольга Васильевна не смотрела на свекровь, но всем нутром ощущала ее присутствие. Ей казалось, что свекровь улыбается.
– Всем нам, конечно, тяжело без папы, – продолжала бормотать девчонка, – но мы с бабушкой никуда не можем уехать. А ты...
– Что я?
– Ну, делаешь себе такие отдушины... А мне, может, тоже грустно дома сидеть, и я хочу отвлечься. Каких-то два дня.
– Дура ты, дура... – слабым голосом сказала Ольга Васильевна, вытирая ладонью глаза. – Я себе в этих командировках места не нахожу, стремлюсь домой... Каждый вечер по телефону... Дни считаю, когда увижу тебя, бессовестную... А ты – отвлечься... Неблагодарный ты человечек. Уходи, видеть тебя не желаю!
Иринка выбежала.
Александра Прокофьевна произнесла в пространство:
– Пускать за город, конечно, не следует.
– Почему вы это ей не сказали? – спросила Ольга Васильевна. – Хотите быть хорошей?
Потом стирала до полночи. Иринка, чертовка, ничего своего не выстирала. Да все равно перестирывать, только грязь развезет. На другой день перед школой, уловив минуту, когда бабка отлучилась из кухни, Иринка просила прощения. Как обычно, делала это казенно-жалобной скороговоркой: «Мам, прости меня, пожалуйста, если хочешь, я не поеду», но Ольге Васильевне показалось, что это важный акт смирения. Она простила, сказав, что поговорит с Дашиной матерью по телефону, после чего будет принято решение. Но главное: опять обволокла и обессилила жалость! Опять взглянула на девчонку со стороны, и сжалось сердце: сирота, все одна, одна в своей комнатке, отца нет, мать в разъездах... Как не отпустить? И – отпустила.
Старичок в черных валенках ходил по саду бесшумно, даже листьями не шуршал и все улыбался:
– Бабья лета нынче удалась...
Ольге Васильевне старичок не нравился. Она думала с беспокойством: «Боже мой, но почему же у д а л а с ь?» В том золотом дне, в глушине сада, в беспамятности старичка была тревога, она ощущала отчетливо, только не могла понять: откуда и почему? Все эти поиски были ненужной забавой. Ну вот нашел замшелого старичка, когда-то служившего в магазине «Жак» на Петровке, – выдернул его, как туза из колоды, ну, а дальше? Тот ничего не помнил, не знал, не желал, не ведал, ибо после магазина «Жак» свалилась на него громадная жизнь, как гора камней, и все засыпало и задавило, что едва шевелилось в памяти.
– А господин Жак был знаете какой? Ого! Чуть что не по-ихому...
– А конец февраля? Вы помните?
Нет, ничего не высекалось, не вылущивалось из пещерных недр. Ведь были войны, лихолетья, далекие страны, ледяная стынь, смерти и погубления, а Городец с садиком, с тишиной возник лишь недавно, как поздняя зарница на краю жизни. И то спасибо, господи, за поздноту! Сережа вынул тетрадку с карандашом, да так ничего путного не записал. Дочка старичка, приземистая мрачноватая баба, позвала ужинать на терраску. Там же была невестка этой бабы, медсестра, и двое ее ребят, а вскоре пришел муж медсестры, стариков внук, которою звали Пантюшей, это имя хорошо запомнилось.
Пантюша был сутул, на голову ниже Сергея, черен, броваст, из провальных глазниц так и зыркали злые, колючие, как у крысака, глазенки. То ли был он пьян, то ли болен чем-то, то ли просто злоба кипела в нем и душила его, как иных душит слишком густая кровь. Сначала молчал и все рассматривал Сережины брюки, ботинки, часы, свитер, потом так же внимательно изучал туфли Ольги Васильевны, ее замшевую курточку, тогда еще новую, нигде не засаленную и очень красивую. На курточку смотрел особенно долго. Ольга Васильевна даже подумала: «Неприятно смотрит». Сережа не замечал злобной внимательности Пантюши – как вообще не замечал внешности, взглядов и выражений лиц людей, его интересовали слова – и продолжал упорно добиваться у старичка каких-то подробностей насчет московской охранки. Пантюша вдруг спросил, притрагиваясь к рукаву замшевой курточки:
– И где же такие пиджаки берут?
– Это из Венгрии, – объяснила Ольга Васильевна.
– А! Не наш, значит? Ишь ты, как бархат...
– Да это замша, – сказала медсестра. – Что ж ты, не видишь?
– Я вижу. Я-то вижу.
– Ну и сиди молчи. Руками не трог. Рук не отмыл небось, а на него всякая грязь садится, на замшу. Ах ты горе! Вроде чуток загрязнил!
Она схватила платок, бросилась к рукаву замшевой курточки оттирать. Дети тоже подскочили, сгорая от желания потрогать необыкновенную курточку. Пантюша скрипел зубами. Старичок, как будто занятый беседой с Сережей и к тому же крепко недослышавший, внезапно и очень кстати вступил в разговор о курточке:
– Почему у нас нет? В Камергерском переулке, магазин братьев Шульц, «Земишледер» называется... Перчатки, кофры...
Пантюша махнул на деда рукой.
Принесли картошку в чугуне. День неожиданно смерк, зажгли электричество. Сережа начал что-то записывать. Он все старался разузнать насчет пожара в Феврале семнадцатого: кто приказал, да кто тушил, да кто тогда командовал. Старичок был ничтожно мал в ту пору, пылинка в бурю, однако прошло пятьдесят три года – пылинка странным образом еще существует, еще пляшет в луче солнечного света, хотя все вокруг смыто, унесено... И Ольга Васильевна понимала, отчего с такой жадностью вслушивается Сережа в полувнятное бормотанье. Одно изумляло, и хотелось спросить: как же уцелел? Неужто никогда ничего... не тягали?
– Как не тягать? Это беспременно... – говорил старичок, улыбаясь. – То на войну, то излишки... У нас, конечно, специальность хорошая, так что нигде не пропасть... Мы начальство обшивали, всегда с куском хлеба... И даже на другой пункт затребуют, а наш начальник, товарищ Гравдин, не отдает, так что ссорились из-за нас...
И старичок подмигивал, радостный.
Пантюша, уходивший куда-то, опять возник за столом.
– Вы чего у деда пытаете?
– У вашего деда богатейшая жизнь, – сказал Сережа. – Разговариваем о жизни...
– А записываете на кой?
– Я историк, мне это важно для истории.
– Какой еще истории?
– Истории Февраля семнадцатого года. Февральской революции и всего, что с нею связано. Это сложный, еще не полностью изученный период, и каждое новое свидетельство для нас ценно. Так что вы извините за то, что мы вам надоедаем, мы скоро уйдем.
Сережа говорил спокойно, терпеливо, но тот хотел ругаться. Стал вдруг кричать:
– Не хрена выпытывать! Будя! Историки, туды вас! – И тряс перед лицом Сережи узластым пальцем. – Я вам не дозволяю!