многом различны. Все же, думаю, он согласился бы сказать, что я был ему другом. Был и он мне другом. Лучшего друга никогда у меня не было.

Утверждали, что у него был 'тяжелый характер'. Больше того: называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден, труден для него самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что был он редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки. Шулерства он, конечно, и в картах (любимых им) не жаловал; в литературе он от него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось. Не выносил он кумовства, прислужничества, устройства своих частных дел под покровом якобы литературных согласий или разногласий, а всего этого в эмигрантской литературе (особенно в парижской между двух войн), вследствие узости ее круга, было еще больше, чем в прежней. Его возмущало покровительство, оказываемое иногда старшими писателями младшим, не по убежденности в их таланте и даже не всегда 'по дружбе', а просто так, 'по доброте душевной', да еще из безразличия ко всему в литературе, за исключением их места в ней. Такого безразличия он не понимал и простить его не мог. Оскорбляла его и сама по себе глупость или бездарность, беспрепятственно проникавшая в печать, а уж поощрение ее, при несправедливости – чего доброго еще и сознательной – к подлинному таланту, угнетало его до крайности, мучило, язвило. Когда же он был уязвлен, тогда и в самом деле хотелось ему 'мстить', хотелось, чтобы покаран был обидчик литературной совести, а значит, и его обидчик, хотя бы ему самому при этом никакой обиды и не было нанесено. Чувствителен он был и к нападкам на себя, но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные, литераторские, но внелитературные. Почуя их, он терял чувство меры, он становился сам несправедлив. Терпимым в этих делах он действительно не был, боясь больше всего, как бы его родной дом, единственный, который у него остался, дом русской литературы, не превратился в дом терпимости.

Готов признать, что страх этот был преувеличен, но что он был вовсе не обоснован, признать не могу. И кроме страха была скорбь – все за ту же литературу, разорванную надвое, засоренную – там казенщиной, здесь мякиной, подмешиваемой к хлебу, за недостатком хлеба. Была обремененность постоянной, хочешь не хочешь, скаредно оплачиваемой газетной работой. Была болезнь. Были раздражение, нервность, страшная неврастения, вызывавшиеся всем этим. Слишком готов был он, быть может, вычеркнуть из своего мира людей, казавшихся ему ловкачами или пошляками. Да, он бывал несправедлив. Но как он был несчастен! Особенно в последние десять лет жизни, когда почти не писал больше стихов. Писать их была боль и радость; не писать – боль, боль и снова боль. Мрак находил на него. Помню, как я раз больше часу просидел с ним на скамейке у церкви Мадлен, проводил его домой, потом привез к себе: боялся, как бы в ту ночь не наложил он на себя руки. И не только стихов, своего 'Пушкина' не мог он писать: всего две первых главы остались от этой книги. Он годами ее обдумывал; ее ждали от него; нет и сейчас никого, кто эту биографию мог бы написать лучше. Десять лет его лечили от всевозможных желудочных болезней, когда у него были камни в печени. Операция произведена была слишком поздно. Еще надо удивляться, что в эти годы закончил он 'Державина' и написал так много замечательных литературных статей. К началу этого десятилетия относятся чудесные, страшные и неоправданные на первый взгляд стихи, озаглавленные 'Я':

Когда меня пред Божий суд На черных дрогах повезут, Смутятся нищие сердца При виде моего лица Оно их тайно восхитит И страх завистливый родит. Отстав от шествия, тайком, Воображаясь мертвецом, Тогда пред стеклами витрин Из вас, быть может, не один Украдкой так же сложит рот, И нос тихонько задерет, И глаз полуприщурит свой, Чтоб видеть, как закрыт другой. Но свет (иль сумрак?) тайный тот На чудака не снизойдет. Не отразит румяный лик, Чем я ужасен и велик: Ни почивающих теней На вещей бледности моей, Ни беспощадного огня, Который уж лизнул меня. Последнюю мою примету Чужому не отдам лицу… Не подражайте мертвецу, Как подражаете поэту.

Баратынский убийственно уподобил подражателя нищенке, просящей подаяния 'с чужим ребенком на

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату