интересовались лишь немногие[175], не располагал такой широкой гаммой художественных средств, как Дельта. Ну, и, наконец, примем во внимание, что Дельта, чтобы существовать, нуждался в меценате — меценат должен был заставлять его писать, бороться с его пьянством, одним словом — контролировать его и опекать.
Началась война. Дельта был мобилизован. Его часть, в которой он был рядовым, стояла в восточной Польше, на границе с Советским Союзом. Когда Красная Армия двинулась для дружественной встречи с немецкой армией, Дельта попал в плен к русским. Определенное количество разоруженных польских солдат Красная Армия отдавала немцам. Таким путем Дельта стал немецким военнопленным и был отослан в один из лагерей для военнопленных в глубь Рейха. Он провел там пять с половиной лет. Его использовали, как и других пленных, на разных работах, преимущественно сельскохозяйственных, — военнопленных отдавали в наем немецким бауэрам. Пригодность Дельты для физической работы была сомнительная. Трудно даже вообразить себе человека, менее подготовленного для такого образа жизни, при котором важнейшей и почти неразрешимой проблемой было наполнить себе желудок. Однако он выжил — диковинный придворный шут в лохмотьях, с лопатой, декламирующий Горация. Я думаю, что в какой-то мере ему помогло то, что он свободно говорил по-немецки.
Тем временем в Варшаве господствовал террор: печальными были плоды националистической лихорадки в Европе. Те, которые еще недавно склонны были смотреть на Германию как на образец, теперь оказались объектом охоты, погибали под залпами расстрельных взводов и в концентрационных лагерях. Редактор правого издания, который был меценатом Дельты, стал одним из самых активных деятелей подполья. Это был фанатик патриотизма. Он остался у меня в памяти таким, каким я его видел последний раз в кафе, которое одновременно было резиденцией его подпольной группы и подпольного журнала, который он издавал. Его худое еврейское лицо возбуждено было ожесточением (как многие антисемиты в нашей стране, он был полуевреем), глаза лихорадочно горели, из его сжатых уст вырывались слова призыва к немедленному действию. Вскоре гестапо напало на след его организации. Весь персонал кафе, — состоявший из его ближайших сотрудников, — был арестован, сам редактор долгое время находился в тюрьме в Варшаве, пока грузовик, переполненный вооруженными до зубов жандармами, не забрал его в последнюю поездку. Он был расстрелян в лесу под Варшавой: песок, сосны и слова команды.[176] Это была, впрочем, мягкая форма смерти. Хуже было бы, если бы редактор разделил судьбу трехмиллионной массы польских евреев, к которой он, как полуеврей, мог бы быть причислен. Он оказался бы в гетто, которое было создано в Варшаве в 1940 году по приказу оккупационных властей. Оттуда наверняка его послали бы, как других, в газовую камеру.
Националистическое «движение», марширующие колонны, возбужденная толпа! Проигранная кампания 1939 года превратила все это в ничто, в горькое воспоминание людского безумия. Наци воплощали в жизнь антисемитскую программу, но уже не как бойкот еврейских лавочек или травлю евреев-перекупщиков — и не как литературные споры Дельты. О трагедии варшавского гетто, которой я был очевидцем, писать мне трудно. Я писал о ней тогда, когда она происходила. [177] Картина горящего гетто слишком срослась со всеми переживаниями моего зрелого возраста, чтобы я мог говорить об этом спокойно. Об одном только я хотел бы здесь рассказать. Часто бывает, что, сидя на террасе парижского кафе или идя улицами большого города, я вдруг впадаю в особое состояние. Я смотрю на проходящих женщин: буйные волосы, гордо поднятые подбородки, стройные шеи, линии которых рождают восхищение и желание, — и тогда появляется у меня перед глазами всегда одна и та же еврейская девушка. Ей было, наверно, лет двадцать. Ее тело было крепкое, великолепное, радостное. Она бежала по улице, подняв руки, с выставленной вперед грудью: она кричала душераздирающим криком: «Нет! Нет! Нет!» Необходимость умирать была для нее непонятна: эта необходимость умирать, приходящая извне, не имеющая никакого соучастия, никакой подготовленности в ее теле, которое было создано для любви. Пули автоматов СС настигли ее в этом крике протеста. Это мгновение, когда пули входят в тело, это мгновение удивления организма. В течение секунды жизнь и смерть длятся одновременно, пока на мостовой не останется агонизирующий кровавый лоскут, который эсэсовец пнет ногой. Девушка была не первой и не последней среди миллионов человеческих существ, жизнь которых была прервана внезапно, в фазе расцвета жизненных сил. Однако неотвратимость, с которой эта картина возвращается — и всегда в такой момент, когда сам я ощущаю в себе упоение красотой пребывания среди людей, — наводит на определенные мысли. Это, пожалуй, проблема, уходящая глубоко в ту же самую сферу, к которой принадлежат коллективные сексуальные оргии примитивных племен: проблема заменимости объекта желания или ощущения той общности, тождественности всех женщин и мужчин, которой моногамия не может дать выхода. Иначе говоря, это основа любви к человеческому роду: эту любовь, пожалуй, невозможно понять, если, глядя на толпу смеющихся женщин, не вызываешь в памяти эту еврейскую девушку как одну из них, как тождественную им и все еще присутствующую. Одно из прекраснейших стихотворений Дельты, написанных о его пребывании в Германии, — это стихотворение на смерть молодой венецианки, арестованной и вывезенной в Рейх. И это стихотворение — эротическое: венецианка предстает в нем не как индивидуум, не как эта именно девушка, но как красота юности, как прелесть груди, плеч, рук, бедер, уничтоженных смертью.[178]
В 1945 году Дельта, вместе с толпой таких же, как он, рабов, приветствовал британские войска. На той территории, где он находился, действовали также отдельные части польской армии лондонского правительства: встреча, пьянка, песни. Исчерпав тамошние источники денег и алкоголя, Дельта отправился во Францию. Это было время всеобщих странствий — опять, как некогда в Польше 1939 года. Вся Европа была в движении, миллионы подневольных работников, узников и пленных возвращались в свои страны, другие миллионы убегали или изгонялись со своей родной земли. Дельта всюду встречал множество поляков. Он писал патриотические и антироссийские стихи, которые очень отвечали общему настроению. Он вымогал деньги из разнообразных эмигрантских комитетов. Его довоенные поклонники радовались, что он жив, и старались сделать для него все что можно.
Постепенно, однако, пребывание в Париже и Брюсселе перестало ему нравиться. Возможности публиковаться были невелики, публика разбросана по разным странам, все меньше было денег. Дельта чувствовал, что превращается в обыкновенного бедного беженца, на буффонады которого — и в поведении, и в стихах — никто уже не обращает внимания. Мрачная, горькая эмиграция, пустота и ощущение краха. Где же были те людские массы, в контакте с которыми можно было вновь обрести энтузиазм марша? Эти массы были в родной стране. Там была и жена Дельты, которая просуществовала пять с половиной лет немецкой оккупации, работая официанткой в варшавских ресторанах. Читая журналы, приходящие из Польши, Дельта убеждался, что курс там был либеральный и что только там открывалось для него поле деятельности. Представители варшавского правительства уверяли его, что он будет хорошо принят и что ему не будут поминать его предвоенные праворадикальные ошибки.
Его возвращению в Польшу сопутствовали все положенные скандалы: Дельта от самого порта (он приплыл на пароходе) был в состоянии алкогольной и патриотической эйфории; с каждой остановки поезда высылал жене телеграмму. Когда, наконец, он появился в Кракове (куда жена его перебралась после уничтожения Варшавы) в сопровождении подруги, которую он привез из Брюсселя, жена тут же применила суровые репрессии и выбросила эту подругу за дверь. Жена Дельты была маленькая, худенькая и черноволосая, у нее был восточный тип красоты: чуть горбатый, выдающийся нос, черные глаза; она любила носить на красивых руках блестящие браслеты. Происходила она из семьи грузинских эмигрантов; выглядела, как кавказская Мадонна. Она была эротична и ко всему равнодушна, но не лишена делового инстинкта и умения держать мужа в руках.
Возвращение Дельты было удобно для тех, кто руководил литературой — и пропагандой. В этот период следовало использовать патриотические чувства и даже возбуждать шовинизм; это была сильная карта в игре: освобождение, «суверенность», национальные флаги, ненависть к немцам. Дельта был популярным поэтом, известным в качестве сторонника правых, — это увеличивало его ценность. Такой поэт для правительственных изданий был значительно более важным приобретением, чем многие чересчур ревностные левые.
Дельта всегда нуждался в меценате. Теперь он нашел мецената действительно щедрого: государство. Что бы он теперь ни написал, давало ему большие доходы. Его перо было поистине золотое: каждое движение пером по бумаге — Дельта писал большими красивыми буквами на длинных рулонах бумаги — приносило ему большие, чем когда-либо прежде, материальные выгоды. Словесный энтузиазм, без