Гамма не ошибался, предвидя новый период интриг и борьбы, не с писателями, конечно, поскольку он по должности стоял выше них, — хотя и среди писателей были опасные личности, превосходящие Гамму и степенью вызубренности диалектического материализма и прецизионностью своего раввинского ума. Подлинная борьба происходила выше, среди партийной верхушки, к которой принадлежал Гамма. У него было много врагов. Ведь несмотря на многолетний тренинг все еще вылезал из него вспыльчивый шляхтич, впадающий в гнев, если кто-то ему противится, и тогда уже не умеющий скрыть, что людей он трактует, как дворню на своем фольварке. Эти моменты явной грубости (будучи послом, он мог в отношении своего персонала позволять себе ее безнаказанно) теперь создавали ему осложнения. Кроме того, линия Партии в Польше уже была жесткой, одно искреннее слово (хотя бы это была искренность, используемая для привлечения сторонников) могло повлечь за собой губительные последствия. Вскоре по возвращении с Гаммой случилась одна из самых больших оплошностей за все время его политической карьеры. Произошло это на митинге, который проходил сразу же после начала войны в Корее. Гамма, отбиваясь от «пропаганды шепчущихся», крикнул запальчиво: «Да, мы атаковали первые, потому что мы сильнее!» — и большого труда стоило потом замять это его неудачное высказывание.
Гамма должен был также всерьез взяться за писательство. Членом Союза Польских Литераторов может быть только писатель «активный», то есть такой, произведения которого появляются в прессе или в издательствах (рыба, проглотившая приманку, была вытащена на берег; писатели должны уже были теперь писать и публиковать под угрозой исключения из Союза и утраты всех привилегий). Принцип активности тем более обязывал высших функционеров.
«Он ведет эту борьбу с империализмом и пропаганду в защиту Мира, — сказал кто-то в Варшаве о Гамме, — но мечтает об одном: о войне. Потому что если бы вспыхнула война, то были бы речи, полеты на самолетах, корреспонденции с фронта и он не должен был бы сидеть ежедневно за письменным столом и мучаться над романом. Но назло ему будет мир, и он будет иметь в этих своих шикарных апартаментах пять письменных столов и на каждом начатый роман и ежедневно будет выть от отчаяния, потому что он знает, что его писанина — деревянная».
Трудно завидовать тому выбору, какой сделал этот человек, и тому знанию, листик которого он отщипнул с дерева познания добра и зла. Глядя на свою страну, он знает, что ее жителей ждет все большая доза страдания. Глядя на себя, знает, что ни одно слово, которое он скажет, не будет его собственным. Я лжец — думает он о себе и полагает, что за его ложь ответствен детерминизм Истории. Временами, однако, ему приходит мысль, что дьявола, которому он записал по контракту свою душу, наделили силой именно такие люди, как он сам, и что детерминизм Истории — это продукт человеческого ума.
VII. Дельта — или Трубадур
В Центральной и Восточной Европе слово «поэт» имеет несколько иное значение, чем на Западе. Поэт не является там только изобретателем красиво составленных фраз. Традиция требует, чтобы он был национальным «бардом», певцом, песни которого могут подхватить многочисленные уста, и чтобы он занимался в своих стихах всем тем, что интересует общество. Правда, в каждый период Истории эти обязанности поэта понимали по-разному. Похоже, что Дельта лучше всего чувствовал бы себя в те времена, когда короли и князья обеспечивали поэтам место за своим столом взамен за то, что поэты волновали их песней или смешили шуткой. Даже костюм давних эпох лучше отвечал бы его внешности, чем пиджаки нашего столетия, а лютня в руках и длинные волосы только и могли бы создать образ, соответствующий его характеру.
У Дельты была темная, цыганская кожа, он был веснушчатый, невысокий, его рот, когда он смеялся, искривляла сардоническая гримаса, волосы он отбрасывал назад с высокого лба. Голова у него была непропорционально большая по отношению к туловищу, в нем было что-то от карлика и шута, как его изображали в сценах княжеских пиршеств давние живописцы. Он явно был склонен эксцентрично одеваться, галстуки любил завязывать свободным, большим узлом. Часто бывает, что те, которые внешними признаками хотят подчеркнуть свою принадлежность к клану художников, в сущности, художники посредственные. У Дельты, однако, артистическая небрежность была частью его постоянного актерства: каждым своим жестом, интонацией голоса он играл, если так можно выразиться, с миром, акцентировал отличие своего ритма от ритма окружающей среды. Его ритм был убедительный. Дельта великолепно декламировал свои стихи в больших залах, полных публики; он был хорошим актером, владел залом, обладал умением доводить слушателей до наивысшего накала и регулировать слова и их тон так, чтобы этот накал не спадал. Он навязывал свое стихотворение слушателям au ralenti [161], делал паузы между словами и, хотя он декламировал, он, собственно, пел. Он был в этот момент воплощенным ритмическим волхвованием, он преображался, он вырастал на глазах.
Никто не знает происхождения Дельты. Он переделывал свою биографию сообразно потребностям минуты. Его отцом был то церковный сторож, то содержатель ресторана, семья его то вела родословную из Чехии, то имела родню в Москве.[162] Границ между фантазией и правдой у Дельты не было.
Свое знание иностранных языков он приобрел неизвестно откуда. Трудно было бы вообразить его сидящим за столом со словарями и с грамматикой. Однако он обильно цитировал латинских, английских, французских и немецких поэтов. Короткое время он учился в университете, где прославился тем, что написал работу об английском поэте семнадцатого века, которого никогда не было. В работе Дельты сообщалась подробная биография поэта и был дан анализ обстоятельств, при которых родились отдельные его произведения. Шарлатан, мистификатор — вот кем хотел быть тогда — и всегда — Дельта, забавляясь тем, как педантичный профессор оказался в затруднении, подавленный столь очевидными доказательствами эрудиции.
Дельта был алкоголиком. Алкоголизм (обычно это были запои, длившиеся несколько дней) вводил его в состояние галлюцинаций, выражавшееся в таких действиях, каких иные пьяницы не совершают. Он входил в туристическое бюро и требовал стакан пива. Едучи на извозчике (перед Второй мировой войной этот способ передвижения все еще был в Варшаве обычным), он останавливал пролетку, снимал пальто, бросал его на мостовую и на глазах у изумленной толпы флегматично сикал на пальто; это был акт абсолютно иррациональный, трудно было бы найти причины, кроме склонности к эксгибиционизму. Приходя к знакомым, он жаловался, что ему трудно было найти адрес, потому что, как он говорил, «его люди», которых он порасставлял на улицах и которые должны были показывать ему дорогу, так переоделись, что он не мог их узнать. Эти и тому подобные выходки свидетельствовали, что алкоголь погружал Дельту в мир рассказов Гофмана или Эдгара По. Дельта был окружен легендой. В литературных кафе любили рассказывать о последних сумасбродствах Дельты.
Поводом легенды была и его поэзия. Она не была похожа ни на что в Европе первой половины двадцатого века. Дельта не был под влиянием литературных школ. Он черпал из поэзии прошлого, пребывал в атмосфере латинско-итальянской цивилизации, которая в нашей стране оставила довольно сильные следы. Взятые оттуда реквизиты он комбинировал способом, напоминающим его алкогольные фантасмагории. В его стихах появлялись толстощекие ангелочки барокко, колдуны, вылетающие в окно, подхваченные неведомой силой (в последнюю минуту спасает их от этого жребия жена, хватая зубами за ухо), астрономы, предсказывающие конец света, соколиные охоты. Вплетались в это граммофонные пластинки с музыкой Моцарта и Баха, безработные, продающие бабочек (а почему бы, в конце концов, они не должны были бы продавать бабочек?), планеты как девицы в голубых трусиках, народные гулянья в предместьях. Его поэзия была трагической и комической, бессмысленной и в то же время полной смысла. Своей алогичностью и мешаниной разных элементов она напоминала ту современную поэзию, которую любят считать симптомом упадка, но отличалась от нее в одном: несмотря на диковинные сочетания образов, она не была непонятной. Читатель поддавался ее музыкальному волшебству, проглатывал порции абстракционизма, которые у других поэтов его только раздражали, смеялся неожиданным цирковым трюкам автора, одним словом — незаметно для самого себя вступал в мир, где законы действовали иные, нежели в обыденной жизни.