консерваторы. Что касается великих светил коммунистической литературы, то они ценили его как посланника обожаемого ими Востока и за его живой ум в марксистской оценке литературных проблем. Разумеется, они не знали его прошлого и не знали, какую цену нужно заплатить, чтобы из неотесанного юноши, который воспитывался в одном из самых захолустных углов Европы, стать хозяином этого дворца восемнадцатого века.

Гамма хорошо себя чувствовал в этой западной столице. Любил посещать boîte[110] и кабаре. Его там знали, и когда он входил, метрдотель с поклоном вел его к лучшему столику. Глядя на этого небрежно держащегося мужчину, который приглядывается, прищурив глаза, к публике из-за стоящих во льду бутылок шампанского, легко было принять его за английского squire[111], которому удалось сохранить часть своего состояния. Высокий, чуть сутулый, с продолговатым, румяным лицом человека, проводящего время с охотничьим ружьем и собаками. Внешность классифицировала его как человека того социального слоя, из которого он действительно происходил: небогатая шляхта, которая некогда в Польше страстно охотилась, страстно пила, а политической деятельностью считала ораторствование, пересыпанное латынью, одолевание противников крикливым хором протеста, а в случае необходимости — сабельной схваткой среди перевернутых скамей и столов. Свобода его движений была свободой человека, сознающего свои привилегии. К подчиненным, которые часто по долгу службы сопровождали его в ночных походах, он относился с добродушной пренебрежительностью. Также и в служебное время он мог, в особенно хорошем настроении, брать секретарей посольства за носы или изо всей силы шлепнуть по заднице. Он склонен был также поддаваться приступам неудержимого гнева; тогда его румяное лицо становилось пурпурным, голубые глаза наливались кровью, а в голосе появлялся давний, пронзительный, дикий тон. Не приходится удивляться, если западные дипломаты, ученые и художники считали его не чересчур сложным внутренне bon viveur'oм[112]. Даже его бестактности, казалось, вытекают из его широкой, открытой натуры, которая часто грешит чрезмерной искренностью, но уж во всяком случае свободна от лицемерия. То, что он без смущения говорил о проблемах, которые другие коммунисты считали щекотливыми, рождало доверие у собеседников. Никакой он не коммунист, а уж если коммунист — то какой же широкий в своих взглядах и какой же цивилизованный — так обменивались между собой мнениями гости после визита в посольство. Они ошибались, приписывая тому, что для Гаммы было искусством, черты естественности. Осознающий свою внешность деревенского сквайра, он умело пользовался своими добродушными манерами. Люди, очень хорошо его знавшие, могли заметить под кажущейся откровенностью холодный расчет. За пазухой он носил невидимый кинжал. Этим кинжалом он мог нанести никем не ожидаемый удар. В то же время холодок этого кинжала, с которым он не расставался ни днем, ни ночью, студил ему сердце. Сознание игры не делало его счастливым.

Дипломатов, в отношении которых существовали подозрения, что они не захотят возвращаться за железный занавес, Гамма очаровательнейшей из своих улыбок убеждал в своей к ним доброжелательности. Метал громы на глупцов в Варшаве, которые не понимают, как нужно действовать на Западе, после чего предлагал совместную поездку в Варшаву, самолетом, на пару дней, чтобы объяснить тамошним глупцам, как нужно решить какой-то вопрос, который был поводом обмена многими телеграммами. Виновник задумывался: доброжелательство Гаммы было очевидно, а каждая поездка в Варшаву была доказательством лояльности в отношении правительства и продлевала пребывание за границей; не видно было никакого риска. В хорошем настроении, обмениваясь шуточками с Гаммой, дипломат садился в самолет. Уже на аэродроме в Варшаве он убеждался, что попал в ловушку, оставляя за границей жену и детей. Исполнив то, что должен был сделать, Гамма садился в первый же самолет, отправлявшийся в обратном направлении. Надзор за верностью персонала был важной частью обязанностей Гаммы. Эта функция считается почетной; она является доказательством доверия. Кинжал Гаммы лучше всего работал там, где нужен был талант психолога, то есть в заданиях политической полиции.

Вернусь, однако, в прошлое. Тогда Гамма не знал вкуса шампанского. Университетская столовка, в которой мы ели, носила латинское название — как многие учреждения этого университета, сохранявшего старомодные традиции, — «mensa»[113]. Обеды стоили там недорого, но были столь же плохими, сколь дешевыми, и представляли собой любимую тему язвительных стихов, воспевающих несравненную жесткость котлет и водянистость супов. В дыму плохих папирос мы сиживали там, дискутируя о поэзии и раздавая друг другу лавры, которые никого, кроме нас, не интересовали. Впоследствии, однако, наша группа начинающих писателей[114] заинтересует многих людей и сыграет роль в истории нашей страны. Если наших коллег интересовали университетские занятия и обеспечение себе должностей, то в нас были жажда славы и желание переделать мир. В то же время, как обычно бывает в подобных случаях, за ум и талант было заплачено нарушением внутреннего равновесия. У каждого из нас удалось бы обнаружить глубокие травмы детства или мальчишеских лет, у каждого разные, но общие в одном основном элементе: это было нечто такое, что делало невозможным гармоничное сосуществование с ровесниками, нечто, создававшее ощущение инакости, а стало быть, могло толкать к поискам компенсации. Эти внутренние мотивы завышенного честолюбия проследить нелегко. Гамма — в то время студент литературы и начинающий поэт — остро ощущал, как я полагаю, свою семейную ситуацию. Кроме того, в значительной мере мог повлиять на него несчастный случай, который произошел в его школьные годы: на охоте он случайно убил своего друга. Ощущение вины, возникшее в результате этого несчастного случая, могло влиять на его дальнейшие решения.

Возможно, важнее всего было нарушение социального равновесия. Все мы бунтовали против своей среды. Никто из нас не происходил из пролетариата. Мы были выходцами из интеллигенции, которая в этой части Европы была синонимом обедневшей шляхты или мелкой буржуазии. Отец Гаммы был — как я уже сказал — офицером в отставке. Поэт Ежи[115] был сыном провинциального адвоката, поэт Теодор[116] (застреленный позже польским подпольем как пропагандист Партии) носил почти аристократическую фамилию, но уже мать его была служащей в банке. Хенрик, оратор, писатель и политик (расстрелянный позже немцами)[117], был сыном железнодорожника, машиниста, хотя этот машинист гордился, что принадлежит к известному в Польше роду. Стефан — поэт, который в будущем станет выдающимся экономистом[118], — происходил из неудачной купеческой семьи; он был наполовину немцем: его мать была дочерью купца из Регенсбурга в Баварии. Моя семья принадлежала к литовской шляхте; мой отец эмигрировал и стал инженером [119]. Бунтуют против своей среды обычно те, кто стыдится своей среды. Общественный статус каждого из нас был неопределенный. Мыслями мы пребывали в двадцатом веке, но традиции наших семей тянули нас назад, к понятиям и обычаям, которые представлялись нам смешными и патриархальными. Не мы одни находились в этом состоянии подвешенности в пустоте: Польша не пережила настоящей промышленной революции; буржуазия была слабая; рабочий был для одних брутальным типом с грязной рожей, тяжело работающим или пьющим водку, для других — мифом, которому нужно было молиться. Существовало деление на «интеллигенцию» и «народ», причем «народом» были рабочие и крестьяне. Мы, однако, не умели найти себе место среди «интеллигенции», которая обращалась скорее к прошлому, чем к будущему. Нашу ситуацию можно было сравнить в каком-то смысле с ситуацией обедневших фамилий на юге Соединенных Штатов. Мы искали опоры и не могли ее найти нигде. Нашу группу некоторые называли «клубом интеллектуалов» — что подразумевало противопоставление «интеллектуалов» слою «интеллигенции».

Это были годы мирового экономического кризиса. Безработица коснулась многих кругов населения. Университетская молодежь, живущая без денег и лишенная надежды на получение работы по окончании учебы, была настроена радикально. Радикализм этот приобретал двоякие формы. У одних — как у Гаммы в начале его пребывания в университете — усиливался национализм. Разрешение трудностей они видели в какой-то неопределенной «национальной революции». На практике это означало враждебное отношение к их коллегам евреям, которые как будущие юристы и врачи были профессиональными конкурентами. Против этих националистов выступали «левые», программа которых — в зависимости от политической группировки — варьировала от социализма до разновидности New Deal[120]. В период ежегодных выборов в Братскую Помощь, которая была чем-то вроде автономного студенческого самоуправления (она управляла студенческими общежитиями, столовкой и т. д.), между этими двумя

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату