Нагнал ее Андрей, моряк из Севастополя. Глаза у него были мутные от водки и от жары. Он нагнал ее, сбил с ног одним размашистым движением руки, падающую схватил за волосы и поднял. Лицо у него было искажено яростью.
— Ах, ты, ебить твою мать, блядь еврейская! Это ты от своего ребенка убегаешь! Я тебе дам, ты, курва! — он схватил ее, сдавил лапой горло, которое пыталось кричать, и швырнул ее с размаху, как тяжелый мешок зерна, на машину. — Вот тебе! Возьми и это себе, сука! — и бросил ребенка ей под ноги.
— Gut gemacht,[96] так надлежит наказывать преступных матерей, — сказал эсэсовец, стоящий возле машины».
«Двое людей упали наземь, сплетясь в отчаянном объятии. Он судорожно вбил пальцы в ее тело, зубами вцепился в одежду. Она кричит истерически, ругается, богохульствует, пока, наконец, придушенная сапогом, не захрипит и не умолкнет. Их расщепляют, как дерево, и загоняют, как скот, на машину».
«Другие несут девочку без ноги; они держат ее за руки и за эту единственную, оставшуюся ногу. Слезы текут у нее по лицу, она шепчет жалко:
— Господа, больно, больно…
Они бросают ее на машину, рядом с трупами. Она сгорит живьем вместе с ними».
«Опускается холодный и звездный вечер. Мы лежим на рельсах. Невероятно тихо. На высоких столбах горят анемичные лампы с кругом света.
— Ты заменил сапоги? — спрашивает меня Анри.
— Нет.
— Почему?
— С меня уже хватит! Хватит!
— После первого же транспорта? А как я: с Рождества прошло через мои руки, пожалуй, с миллион людей. Хуже всего транспорты из-под Парижа: всегда встретишь знакомых.
— И что ты им говоришь?
— Что они идут мыться, а потом мы встретимся в лагере. А что ты сказал бы?»
В тот вечер прибыло в Освенцим много поездов. Всего транспорт насчитывал 15 тысяч человек.
«Когда мы возвращаемся в лагерь, звезды начинают бледнеть, небо становится все прозрачнее, оно поднимается над нами, ночь проясняется. День будет солнечный и знойный.
Из крематориев подымаются мощные столбы дымов и соединяются вверху в гигантскую черную реку, которая очень медленно движется в небе над Биркенау в сторону Тшебини, исчезая за лесами. Транспорт уже горит.
Навстречу нам идет отряд СС с автоматами, сменять караул. Идут они ровно, солдат к солдату, единая масса, единая воля.
„Und morgen die ganze Welt…“[97] — поют они во все горло».
Опыт концлагеря сделал из Беты писателя. Он понял, что подлинным его призванием является проза. В своих рассказах Бета — нигилист. Под нигилизмом я не имею, однако, в виду аморальность. Наоборот, он рождается из этической страсти, это обманутая любовь к миру и к людям. Описывая то, что он видел, Бета хочет идти до конца, представить точно тот мир, в котором для возмущения уже нет места. Биологический человек в рассказах Беты — н а г о й, с него сорвано облачение добрых чувств, которые сохраняются, пока сохраняются нормы цивилизации. Нормы цивилизации хрупки. Достаточно резкого изменения условий, и человечество возвращается к состоянию первобытной дикости. Сколько же иллюзий в мышлении почтенных граждан, которые, шествуя по улицам английских или американских городов, считают себя существами добродетельными и добрыми. Но разве они, если бы их замкнуть в Освенциме, не превратились бы, как другие, в животных? Опасно подвергать человека слишком трудным для него испытаниям. Тогда невозможно сохранить уважение к человеку. Легко осуждать женщину, которая хочет отдать на смерть своего ребенка, чтобы спасти свою жизнь. Это чудовищный поступок. Однако женщина, которая читает об этом поступке, сидя на удобном диване, и осуждает ту несчастную свою сестру, должна задуматься, не был бы в ней самой перед лицом гибели страх сильнее любви. Может быть, да, а может быть, нет — кто же это может отгадать заранее?
В «концентрационном мире» были также многочисленные случаи, когда человеческое существо решалось на чистейшие жертвы, платило жизнью, чтобы спасти других. В рассказах Беты этих случаев нет. Его внимание сосредоточено не на человеке, о человеке известно, что он является животным, которое хочет жить, — внимание автора сосредоточено на «концентрационном обществе». У лагерников есть своя этика: можно вредить другим, если они тебе навредят первые. Это неписаный договор. В остальном каждый спасается как может, и напрасно мы искали бы у Беты картин человеческой солидарности (правда о поведении Беты в Освенциме, рассказанная его солагерниками, совершенно иная, чем можно предположить по его рассказам: он держался героически и был образцом товарищества). Бета хочет быть tough[98], смотрит трезво и не щадит себя; он боится фальши: фальшью было бы представить себя как наблюдателя, который судит, тогда как в действительности он был, наравне с другими, подчинен всем законам оподления. Преувеличенно честный, Бета наделяет себя чертами, которые считаются положительными в концлагере: смекалка и предприимчивость. Благодаря «классовому» противопоставлению сильных и слабых — в чем Бета не отходил от правды — его описания приобретают небывалую брутальность.
Освобожденный из Дахау американцами, Бета начал познавать жизнь беженцев в Западной Германии. Это было как бы продолжение жизни в лагере. Деморализация, воровство, пьянство, продажность, все злые силы, высвобожденные в человеке годами гитлеризма, продолжали торжествовать. Беспощадная политика оккупационных властей в отношении миллионов недавних лагерников рождала гнев. Вот каков был долго мечтавшийся конец войны: вновь возвращался закон джунглей, вновь человек, провозглашая лозунги демократии и свободы, топтал слабейших или относился к ним с равнодушной жестокостью.
Бета был наблюдателен — но наблюдательность его была направлена в первую очередь на то, чтобы обнаружить абсурд, отвратительность и гнусность ближних. Он весь был растравляемой раной, был безжалостен и нетерпим. Может быть, его ожесточение не было бы таким глубоким, если бы он был способен после стольких лет страданий задержаться в одной точке на мгновение и увидеть не людское скопище, сотрясаемое страшным пароксизмом конца войны, а отдельного человека. Он был внутренне в постоянном движении, лицо его искажалось гримасой ярости и сарказма. Человеческая масса, среди которой он находился, по-прежнему представлялась ему н а г о й. Ею управляло несколько примитивных импульсов. Мир, такой, какой был, для него был невыносим. Бета должен был устремиться к чему-то. Он чувствовал, что не может оставаться в состоянии бунта и неуправляемой ярости.
Как многие бывшие заключенные лагерей, он стоял перед проблемой: возвращаться в свою страну или стать эмигрантом[99]. Польша оказалась в сфере влияния России. Марксистские симпатии Беты времен войны не имели серьезных корней. Он симпатизировал марксизму, поскольку марксизм трактует человека трезво. Убеждения Беты можно было бы свести к простому принципу, что власть над человеком имеют не какие-либо его добрые намерения, а только законы общественной системы, в которую он помещен. Кто хочет изменить человека, пусть изменит общественные условия. Бета, как все поляки, относился, однако, с недоверием к могучему российскому государству. Резкость его стиля приближала его скорее к литературе в духе Золя или — из современников — Хемингуэя, которого он, впрочем, и читал с увлечением. Бета принадлежал к людям, которых в России называют «гнилым Западом»; ничто не вызывает там такого отвращения, как писатель, показывающий человека со стороны элементарных сил голода и любви.
Бета долго колебался. Наконец, когда начали до него доходить литературные журналы, выходящие в Польше, он принял решение вернуться. Похоже, что склонили его к этому, главным образом, два мотива: у него было большое писательское честолюбие, он был писателем начинающим и никому не известным — где, кроме как в своей стране, он мог бы найти читателей книг, написанных на родном языке? Кроме того, в Польше происходила революция: там было место для человека, разрываемого яростью, там была