Спустя несколько вечерних застолий мы наконец подошли к теме войны. Морикан был в прекрасной форме и горел желанием поведать о том, что ему довелось пережить. Почему мы до сих пор не касались войны, не знаю. Конечно же, в своих письмах из Швейцарии он в общих чертах рассказал мне обо всем, что произошло с того июньского вечера 1939 года, когда мы расстались. Но я уже забыл большую часть из того, о чем он писал. Я знал, что он вступил в Иностранный легион, уже во второй раз, вступил не из чувства патриотизма, но чтобы выжить. Каким бы еще образом он мог получить еду и крышу над головой? В легионе он, естественно, выдержал только несколько месяцев, будучи совершенно не приспособленным к тяготам армейской жизни. Возвратясь после увольнения из легиона в свою мансарду в «Отель Модиаль», он оказался даже в более отчаянном положении, чем раньше. Он находился в Париже, когда туда вошли немцы. Присутствие врага не так угнетало его, как отсутствие еды. Он уже дошел до точки, когда случайно повстречал старинного друга, который занимал важный пост на парижском радио. Друг устроил его к себе на работу. Это означало деньги, еду, сигареты. Гнусная работа, но… Во всяком случае, сейчас его друг сидит в тюрьме. Наверняка коллаборационист.
В тот вечер он снова рассказал о том времени, и очень подробно. Как если бы чувствовал необходимость избавиться от прошлого, которое тяжким грузом лежало у него на душе. Я иногда терял нить его повествования. Никогда не интересуясь политикой, раздорами, интригами и соперничеством, я совсем перестал что-нибудь соображать как раз в тот критический момент, когда по приказу немцев, как он дал нам понять, ему пришлось ехать в Германию. (Ему даже подобрали жену.) Тут вдруг вся картина окончательно лишилась какой бы то ни было последовательности и логики. Я потерял его на пустыре, когда в спину ему уперся револьвер агента гестапо. В любом случае, все это было абсурдным, жутким кошмаром. Прислуживал он немцам или нет, — а он так и не сказал со всей определенностью, на чьей был стороне, — мне было безразлично. Меня не взволновало бы, если б он спокойно сообщил, что был предателем. Что мне было любопытно — так это как он все-таки выпутался из беды? Как все-таки случилось, что ему удалось сохранить шкуру?
Внезапно понимаю, что он рассказывает о своем бегстве. Мы уже не в Германии, а во Франции… или это Бельгия, а может, Люксембург? Он направляется к швейцарской границе. Гнется под тяжестью двух неподъемных чемоданов, которые днями, неделями волочит на себе. Сегодня он попадает между французской и немецкой армиями, назавтра — между американской и немецкой. Иногда движется по нейтральной территории, иногда — по ничейной земле. Но где бы он ни оказывался, везде одна и та же история: ни еды, ни крова, ни помощи. Приходится сказываться больным, чтобы получить кусок хлеба, место для ночлега, и так далее. Наконец он действительно заболевает. Волоча чемоданы, тащится с места на место, трясясь в лихорадке, умирая от жажды, шатаясь от голода, желания спать, в полном отчаянии. Сквозь грохот канонады слышно, как урчит пустой желудок. Над головой свистят пули, повсюду груды мертвецов, источающие смрад, госпитали переполнены, фруктовые деревья обглоданы, дома разрушены, дороги забиты бездомными, больными, калеками, ранеными, несчастными, потерявшимися. Каждый за себя! Война! Война! И среди всего этого он: гражданин нейтральной Швейцарии, при паспорте и с пустым желудком. Иногда швырнет сигаретку американский солдат. Но ни талька от «Ярдли». Ни туалетной бумаги. Ни ароматного туалетного мыла. И среди всего прочего он подхватывает чесотку. Не только чесотку, но еще и вшей. Не только вшей, но еще и цингу.
Вокруг идут бои, сражаются все шестьдесят девять армий. Не похоже, что им есть дело до его безопасности. Но война определенно идет к концу. Все кончено, однако убийство продолжается. Никто не знает ни зачем он сражается, ни за кого. Немцы потерпели поражение, но не сдаются. Идиоты. Проклятые идиоты. По сути, потерпели поражение все, кроме американцев. Для них, этих тупоголовых американцев, война что легкая прогулка, их ранцы набиты вкусными вещами, карманы лопаются от сигарет, жвачки, фляжек, игральных костей и всего чего хочешь. Самые высокооплачиваемые воины из всех, что когда-либо надевали форму. Деньги жгут руки, а потратить не на что. Молятся, чтобы попасть в Париж, чтоб выпал шанс завалить похотливую французскую девку — или хотя бы старую каргу, если девок не осталось. И, продвигаясь вперед, они сжигают свои кухонные отбросы — на что голодающие гражданские смотрят в ужасе и остолбенении.
Какое грандиозное время! Какое мерзкое скотство! Какое жуткое безумие!
(«Я тот самый генерал Имярек, несущий ответственность за смерть столь многих дорогих ваших близких!»)
И как привидение — наш Морикан, в ком ни ума уже не осталось, ни дерьма, мечется, словно бешеная крыса, между воюющих армий, рыскает, обходит их с фланга, петляет, натыкается на посты: со страху говоря, когда надо, на хорошем английском, или немецком, или просто заплетающемся невесть каком, лишь бы выпутаться, лишь бы проникнуть, но ни на секунду не выпуская из рук свои переметные сумы, которые весят уже тонну, и все время нацеленный в сторону швейцарской границы, какие бы ни приходилось делать крюки, петли, зигзаги и развороты, порой ползя на карачках, порой идя не скрываясь, порой задыхаясь под кучей навоза в телеге, порой заходясь в пляске святого Витта. Все время вперед, пока не отшвырнут назад. Наконец добирается до границы, только затем, чтоб узнать, что она перекрыта. Возвращается той же дорогой. Туда, откуда пришел. Жар вдвое против прежнего. Диарея. Горячка, следом другая. Перекрестные допросы. Вакцинации. Эвакуации. Новые армии, к которым надо приспосабливаться. Новые фронты. Новые прорывы. Новые победы. Новые отступления. И, разумеется, все больше убитых и раненых. Больше падальщиков. Сильнее смрад.
Но все время ему удается сохранять свой швейцарский паспорт, оба своих чемодана, остатки разума, отчаянную надежду на свободу.
— И что же такого было в тех чемоданах, что вы так за них держались?
— Все, чем я дорожу, — ответил он.
— А именно?
— Книги, мои дневники, мои рукописи, мои…
Я в изумлении посмотрел на него.
— Господи Иисусе! Уж не хотите ли вы сказать?..
— Да, — кивнул он, — просто книги, бумаги, гороскопы, выписки из Плотина,[365] Ямвлиха,[366] Клода Сен-Мартена…[367]
Я не выдержал и расхохотался. Я хохотал как сумасшедший и думал, что не смогу остановиться.
Он обиделся. Я принес извинения.
— И вы, как вол, волокли все это дерьмо, когда вашей жизни угрожала опасность! — воскликнул я.
— Человек ничего не выбрасывает из того, что ему дорого — только так!
— Я б выбросил!
— Но в тех чемоданах было все, что составляло мою жизнь.
— Значит, и жизнь надо было выбросить!
— Морикан ни за что такого не сделает! — ответил он, и в его глазах вспыхнул огонь.
Внезапно во мне пропало всякое сочувствие к нему и ко всему, что пришлось ему пережить.
Долго еще давили на меня тяжким грузом те два чемодана. Давили на мозг и душу так же невыносимо, как на Морикана, когда он ползал, словно клоп, по тому безумному лоскутному одеялу, что зовется Европой. Они мне даже снились. Иногда он, Морикан, являлся мне во сне, похожий на Эмиля Дженнингса, Дженнингса из «Последнего смеха», Дженнингса, швейцара в «Гранд отеле», уволенного с должности, лишившегося своего положения, который каждый вечер после того, как его перевели в туалетные работники, украдкой выносит свою униформу. В своих снах я вечно следовал по пятам за бедным Конрадом, всегда на расстоянии крика, но он никогда не слышал меня за грохотом канонады, бомбежки, треском пулеметов, криками раненых, воплями умирающих. Всюду война и руины. Вот воронка, полная рук и ног; вот труп воина, еще теплый, пуговицы сорваны, гордые гениталии отсутствуют; вот раскроенный череп, в котором копошатся ярко-красные черви; ребенок, пропоротый штырем ограды; орудийный лафет в