Но он заблуждался. Чесотка усилилась. Он продолжал бешено скрестись, даже в глубоком сне. Чесотка тоже совершала марш-броски. Теперь она атаковала руки. Скоро она распространилась на все его тело, кроме гениталий.
Конечно, бывало, что ее натиск затихал. Если у нас появлялись гости, особенно гости, говорившие по-французски, он испытывал моральный подъем, которого хватало на всю ночь. То же, если он получал письмо от дорогого друга, все еще отбывавшего срок за свою деятельность во время оккупации. Иногда было достаточно особенно вкусного обеда, чтобы его настроение улучшилось на день-другой. Чесотка, естественно, не проходила, но на какое-то время он переставал скрестись.
По мере того, как шло время, он все больше и больше убеждался, что я человек, одаривать которого людям доставляет удовольствие. Почта постоянно доставляла нам пакеты со всякой всячиной. Особенно поражало Морикана, что мы получали именно то, в чем в данный момент нуждались. Если у нас кончалось вино, обязательно приезжал друг с охапкой превосходных бутылок; если нужны были дрова, появлялся сосед и сгружал нам столько дров, что хватало на несколько месяцев. Книги и журналы, разумеется, шли сплошным потоком. Время от времени я получал почтовые марки — целыми листами. Лишь деньги не текли рекой. Но всегда — тоненькой струйкой, часто и вовсе пересыхавшей.
Морикан соколиным глазом следил за постоянным потоком даров. Что до постоянного наплыва посетителей, даже занудливых, понапрасну отнимающих время, то, заметил он, это дается нам, дабы приуменьшить бремя грехов. «Это совершенно естественно, — говорил он. — Это есть в вашем гороскопе. Даже если Юпитер на время покидает вас, вы не остаетесь без покровительства. Ну а кроме того, ваши несчастья в конечном счете работают исключительно на вашу пользу. Вы в любом случае не можете быть в убытке!»
Мне в голову не приходило возражать на подобные замечания, напоминать ему о той борьбе и потерях, что сопровождали меня всю жизнь. Но себе я говорил: «Одно дело, когда „это“ в твоем гороскопе, и совсем другое — добиться, чтоб оно исполнилось».
Одного он, казалось, совершенно не замечал — услуг, которые мои друзья постоянно оказывали ему. Он не имел ни малейшего представления о том, как много каждый из них заботился о его благополучии. Он вел себя так, словно это было в порядке вещей, поскольку он находился в земле изобилия. Уж такими они, американцы, уродились, добрыми и великодушными, разве вы не знаете? Они горя не знают, живут припеваючи. Они счастливчики, и боги к ним милостивы. Нотка презрения слышалась в его голосе, когда он упоминал о щедрости американцев. Он смешивал нас с цветной капустой, морковью, тыквами и прочими чудовищных размеров овощами и фруктами, которые мы выращиваем в невероятных количествах.
Когда я предложил Морикану приехать и провести у нас остаток жизни, я попросил его о единственной маленькой услуге. Речь шла о том, чтобы учить мою дочку французскому, если это возможно. Я попросил об этом больше ради него самого, чтобы его не слишком мучило чувство благодарности, чем по причине действительной заинтересованности в том, чтобы ребенок овладел французским. Все, чему ребенок научился, пока Морикан жил у нас, это говорить «
Это был период, когда мамочек охватило повальное увлечение танцем. Некоторые увлеклись еще и пением. Прекрасно. Как говорится, похвально. Ну а дети? Их тоже учили танцевать и петь? Ничуть не бывало. Их черед придет позже, когда они достаточно подрастут, чтобы отдать их в балетный класс или куда еще в зависимости от нового помешательства, которое мамочки сочтут обязательным для повышения культурного уровня своего потомства. Пока же они были слишком заняты развитием собственных скрытых талантов.
Пришел день, когда я научил Вэл ее первой песенке. Мы бодро шагали по лесу, возвращаясь домой; я посадил ее себе на закорки, чтобы дать отдых ее усталым маленьким ножкам. Неожиданно она попросила меня спеть.
— Какую песенку ты хочешь, чтоб я спел? — спросил я и рассказал ей дурацкую шутку Авраама Линкольна, что он, мол, знает только две песни: одна называется «Янки Дудл»,[330] а другая не «Янки Дудл».
— Спой эту! — попросила она.
Я молодецки запел. Она подпевала. Когда мы добрались до дому, она знала слова наизусть. Я был страшно доволен. Естественно, теперь мы то и дело пели ее. Янки Дудл хорош, Янки Дудл пригож. Янки Дудл — денди, а неудачников к чертям!
Морикан не проявлял ни малейшего интереса к подобным забавам. «Бедняга Миллер!» — наверно, говорил он себе, имея в виду, как смешно я выгляжу.
Бедняжка Вэл! Как мне было больно за нее, когда, обращаясь к нему, в ответ она слышала резкое: «Я не говорю по-английски».
За столом она постоянно нервировала его своей наивной болтовней, которая мне казалась восхитительной, и плохими манерами.
— Следует ее наказывать, — говорил он. — Ребенку только во вред, когда ему во всем потакают.
Моя жена, будучи того же мнения, торопилась поддержать его. Она жаловалась, что я препятствую всем ее попыткам приструнить ребенка, не скрываю дьявольского удовольствия, наблюдая отвратительное поведение малышки. Признать, что у самой нее — железный характер, что дисциплина — это все для нее, она, естественно, не могла.
— Он верит в
— Да, — подхватывал Морикан, — американские дети — сущие маленькие варвары. В Европе ребенок знает свое место. Здесь же он правит всем.
Увы, это так! И все же… Одно он забывал добавить, что понимает всякий понятливый европеец, что сам он понимал слишком даже хорошо и с чем не однажды соглашался, а именно: в Европе, особенно в его Европе, ребенок взрослеет намного прежде времени, он измордован муштрой, он получает образование не только «варварское», но жестокое, безумное, отупляющее, а суровое, дисциплинирующее воспитание способно дать послушных детей, но редко — свободных взрослых. Больше того, он забывал сказать о том, на что было похоже его собственное детство, объяснить, что сделали с ним дисциплина, хорошие манеры, изысканность, образованность.
Чтобы реабилитировать себя в моих глазах, он в заключение объяснял моей жене, что я прирожденный анархист, что моя одержимость свободой сугубо индивидуальна, что сама идея дисциплины противна моей природе. Что я бунтарь и закононенавистник, духовный урод, так сказать. Мое назначение в жизни — вносить смуту. И добавлял, очень серьезно, что такие, как я, необходимы. Затем, как если б увлекшись, писал мой портрет дальше. Также не подлежит сомнению, вынужден был он признать, что я замечательный человек, крайне добрый, крайне чуткий, терпеливый, снисходительный, сдержанный, великодушный. Словно это уравновешивало мою неукротимую, безжалостную, вероломную суть. В этом месте он даже мог сказать, что я способен понять необходимость дисциплины, поскольку, рассуждал он, мое литературное творчество основано на строжайшей самодисциплине.