Ах, с какой радостью отдал бы я это фальшивое название за всего лишь одну жизнь: пусть самый простой и самый скромный из умерших ожил бы вновь! Ничто не стоит больше человеческого сердца. Они все время толкуют нам о Боге! Именно Бог еле заметным движением пальца запускает маятник кровавых часов в тот самый момент, когда младенец выбирается из материнского чрева. Они все время толкуют о Боге, а ведь единственный плод Его благого искусства, единственное подобие божества — это жизнь, которую только Он мог создать, назло всей вашей науке и суждениям очкастых идиотов. И эту жизнь вы сознательно уничтожаете, превращая омерзительный раствор слизи и грязи, с полного благословения всех ваших церквей. Хороша логика!
Нет ничего славного в том, чтобы быть французом. Есть только одно славное деяние — быть живым».
Когда я читаю пассажи, подобные этому, то ощущаю потребность сделать необычные для себя признания. Кажется, где-то я уже говорил, что, если бы мне пришлось выбирать между Францией и Жионо, я бы выбрал Жионо. То же самое я чувствую по отношению к Уитмену. Для меня Уолт Уитмен в сто, в тысячу раз больше
«Мы часто поминаем в печати слово Демократия. Однако я уже устал повторять, что истинная суть этого слова еще спит, спит беспробудным сном, невзирая на производимый им резонанс и многочисленные яростные бури, которые его породили. Это великое слово, чья история, полагаю, остается не написанной, ибо этой истории еще только предстоит совершиться»[70].
Нет, человек, подобный Жионо, никогда не может стать предателем, пусть даже он бездействует, позволяя врагу разорять свою страну. В книге «Вечный Мауриций»{49}, где несколько страниц посвящено его «Отказу от повиновения», я даже выразился следующим образом и повторяю это сегодня с еще большей страстностью: «Говорю вам, что-то неладно с обществом, которое из-за несогласия со взглядами того или иного человека осуждает его как архиврага. Жионо не предатель. Предатель — общество. Общество предает свои прекрасные принципы, пустые принципы. Общество постоянно ищет жертв — и находит их среди великих духом людей».
Что сказал Гёте Эккерману? Ведь крайне интересно, что «первый европеец» высказался так: «Люди станут более искусными и более сообразительными, но они не станут лучше, счастливее и разумнее в поступках — по крайней мере это возможно лишь временами. Я предвижу время, когда Господь разрушит все ради обновленного творения. Уверен, что все задумано именно с этой целью, и в отдаленном будущем уже назначены времена и сроки для прихода этой обновленной эпохи…»
Не так давно кто-то упомянул в моем присутствии о том, что в жизни автора очень важную роль всегда играет отец. Мы говорили о Джойсе, Утрилло, Томасе Вулфе, Лоуренсе, Селине, Ван Гоге, Сандраре, а также о египетских мифах и легендах Крита. Мы вспомнили тех, кто так и не нашел своего отца, равно как и тех, кто продолжал вечно искать его. Мы говорили об Иосифе и его братьях, об Ионафане и Давиде, о магическом звучании таких названий, как Геллеспонт и форт Тикондерога. Пока все говорили, я лихорадочно отыскивал в памяти те случаи, когда важную роль сыграла мать. Мне удалось вспомнить только два, но, правда, прославленных имени — Гёте и Леонардо да Винчи. Потом я завел разговор о «Голубом мальчике». Я привлек внимание к тому, полному значения для любого писателя эпизоду, где Жионо рассказывает, что значил для него отец.
«Если я с такой любовью храню память об отце, если мне никогда не удавалось отделить его образ от себя самого, если само время не властно оборвать эту нить, причиной тому мой повседневный опыт, поскольку я сознаю, что он для меня сделал. Он был первым, кто обратил внимание на мою чувствительность. Его серые глаза первыми увидели, что именно чувствительность заставляет меня прикасаться к стене и воображать ее шершавую поверхность в виде пористой кожи. Это чувствительность помешала мне учиться музыке, поскольку я больше ценил опьянение, вызываемое звуками, чем искусство их извлечения. Это чувствительность превратила меня словно бы в каплю воды, пронизанную солнцем, пронизанную образами и красками мира, рождающую поистине, как и капля воды, все образы, краски, звуки, ощущения собственной плотью…
Он ничего не сломал и ничего не повредил во мне, ничего не задушил, ничего не стер своим увлажненным пальцем. С провидческим инстинктом насекомого он дал все снадобья, необходимые такому маленькому головастику, каким я был, — в один день то, в другой день это. Он взвалил на меня растения, деревья, землю, мужчин, холмы, женщин, горе, доброту, гордость — все это как снадобья, все это как пищу, предвидя то, что могло бы стать гнойной язвой, но благодаря ему превратилось в громадное солнце во мне».
Ближе к завершающим страницам книги, когда отец уже чувствовал приближение конца, они спокойно беседуют под липой. «Ошибка моя была в том, — говорит его отец, — что я хотел быть добрым и приносить пользу. Ты совершишь ошибку, как и я».
Сердце разрывается от этих слов. Они слишком, слишком верны. Я плакал, когда читал их. Я плачу и сейчас, вспоминая слова его отца. Плачу над Жионо, над самим собой, над всеми, кто стремился «быть добрым и приносить пользу». Над теми, кто по-прежнему стремится к этому, пусть даже зная в сердце своем, что совершает «ошибку». Наше знание — ничто в сравнении с тем, что мы стараемся делать по доброте сердец наших. Мудрость от одного к другому не передается. Да и в конечном счете разве не жертвуем мы мудростью во имя любви?
Есть еще одно место — там, где отец и сын разговаривают с Франческо Одрипано. Речь у них идет об искусстве исцеления.
«Если у человека чистое дыхание, — сказал отец, — он может гасить всякую боль вокруг себя, словно это простые лампы».
Но я не был в этом уверен и сказал: «Если ты погасишь все лампы, папа, ты уже ничего не сможешь увидеть».
Его бархатные глаза не потеряли своего спокойного выражения, и взгляд их был обращен вдаль — за пределы моей великолепной юности.
«Это верно, — ответил он, — боль излучает свет. Ты хорошо усвоил слова Одрипано. Он много пережил. А молодость свою сохранил потому, что он поэт. Ты знаешь, что такое поэзия? Ты знаешь, о чем говорит он в своих стихах? Знаешь, сынок? Понять это крайне важно. Слушай же. Я тоже многое пережил и повторяю тебе, что ты должен гасить боль. Если, когда придет твое время стать мужчиной, ты будешь знать две вещи — поэзию и науку гасить боль, тогда ты мужчиной
Я прошу у читателей прощения за то, что привожу столь пространные выписки из сочинений Жионо. Если бы я хоть на секунду заподозрил, что с его творчеством почти все знакомы, мне было бы стыдно за подобные цитаты. Один из моих друзей недавно сказал мне, что практически все, с кем он встречается, знают Жана Жионо.
— Ты имеешь в виду его книги? — спросил я.
— По крайней мере некоторые из них, — ответил он. — В любом случае они, несомненно, знают, за что он выступает.
— Это история другая, — возразил я. — Тебе повезло, что ты вращаешься в таких кругах. У меня есть совсем иная история о Жионо. Порой я сомневаюсь, что даже его издатели прочли что-либо из его книг.
Сегодня вечером, перелистывая книгу Холбрука Джексона[71], я натолкнулся на классификацию Колриджа, выделившего четыре типа читателей. Позвольте мне назвать их:
1. Губки, которые поглощают все прочитанное и возвращают его практически в том же состоянии, но с некоторым количеством грязи.
2. Песочные часы, которые ничего не удерживают в памяти и довольствуются тем, что книга помогла им коротать время.
3. Дырявые сумки, в которых задерживаются только выжимки прочитанного.
4. Монгольские алмазы, равно редкие и бесценные, которые извлекают пользу из прочитанного и облагораживают других, дабы те тоже извлекли пользу.
Большинство из нас принадлежит к третьей категории — либо даже к первым двум. Монгольские алмазы действительно редко встречаются! И в связи с этим я хочу рассказать о моих наблюдениях,