благословляя его, гладя по головке и называя ласковыми именами. Так же любовно внимателен был он во время войны к подходившим под его благословение солдатам и офицерам. Глядя на них тревожным взглядом, как бы страшась за их судьбу, он каждому говорил: «Храни вас Господь!» Однажды за всенощной накануне большого праздника настоятель с Холмогоровым, спев в первый раз величание, пошли по храму с кадилом и со свечой, а на середине главного придела остался о. Иоанн. Тут же стоял я, чтобы сдерживать напор толпы, вдруг вижу: о. Иоанн, совсем не благолепно, явно не в соответствии с торжественностью момента, лазит по карманам своего подрясника. Что, думаю, за притча? Ларчик, оказывается, открывался просто. Взгляд о. Иоанна упал на худенького мальчугана в ветхом пальтишке, а о. Иоанн и вообще-то не мог равнодушно видеть детей, а уж обездоленных – тем паче. Что ему благолепие, если перед ним стоит бедный мальчонка и если он, о. Иоанн, может ему хоть чем-нибудь сию же минуту помочь? Найдя в кармане десятку, он по возможности незаметно сунул ее изумленному подростку.
Я сказал, что о. Иоанн был музыкален, что он обладал приятным голосом, но, в отличие от Холмогорова, благолепие он нарушал постоянно. Но – как и во имя чего? Вот он читает записки о здравии. Ему недостаточно прочитать просто: «Болящего Константина». Назвав имя, он страстно, на всю церковь молится:
– Господи! Исцели Ты его! Сохрани его, Господи! И с еще более сильным чувством, почти рыдая:
– Заключeнного Андрия!.. Господи! Пошли Ты ему ангела-хранителя! Изведи Ты его из темницы!
Один иеромонах верно сказал о нем:
– Отец Иоанн принадлежит к числу тех священников, которые, если вы их попросите помолиться о здоровье вашей жены, еще и за вашу коровку помолятся.
Я почитал и любил о. Иоанна, но, к сожалению, не был с ним близок, не был знаком с ним домами. Однако его благоволение к себе я ощущал постоянно. Как и Холмогоров, он радостно улыбался при встрече с кем-либо, – начало Серафима Саровского, который каждого приходившего к нему называл «радость моя», жило и в нем.
Осенние сумерки. Я вхожу в алтарь задолго до начала всенощной. Первый, кого я вижу, – о. Иоанн. Широкая белозубая молодая улыбка.
– Здравствуйте, миленький! И, как при виде Холмогорова, на душе у меня теплеет.
– Как поживаете?
– Да плохо, отец Иоанн.
– Что так?
– Мать больна, жена ногу сломала. Он всегда говорил мне «вы», а тут вдруг:
– Вон там лежит бумага и карандаш, напиши записку, завтра за обедней помяну.
Я написал записку о здравии двух болящих и подал о. Иоанну вместе с деньгами. Как же он раскипятился!
– Не смей! Не смей! Не то поминать не стану! Я умоляюще забормотал:
– Батюшка! Мы, интеллигенция, у вас, священников, в неоплатном долгу. Когда вы голодали и холодали, мы вас бросили, отступились от вас. Не обижайте меня, возьмите!
Насупился еще больше, что-то обдумывая, потом вдруг посветлел:
– Ну, ладно, давай! Это я только чтоб не обидеть! Да, в проявлениях своих Холмогоров и Святицкий были несхожи друг с другом, но основа у обоих была одна и та же – теплая, живая вера в Бога, сознание, что вот Он тут, в алтаре. И разговаривал о. Иоанн с Богом, стоя перед престолом, как горьковская бабушка. Слов, сочиненных кем-то другим, ему было мало: ему хотелось выговорить слова, лившиеся у него прямо из сердца, побеседовать с Богом по душам, как с кем-то высшим, но близким и дорогим, кто всегда услышит его и поймет.
Не помню точно, в каком году Холмогоров читал на Благовещение свое любимое Евангелие – читал с редкой даже для него выразительностью и проникновенностью. В глазах у о. Иоанна, и без того блестящих, заблестели слезы, и он, неожиданно для всех нас, стоявших в алтаре, совсем не по уставу, срывающимся голосом воскликнул:
– Господи! Пошли Ты ему сил и здоровья! Ведь это он для всех нас старается!
Холмогоров и Святицкий верили в Бога, как верит простой народ, без интеллигентских отвлеченностей. Бог был не только всегда в них, но и, как говорил сам Холмогоров, перед ними: перед их мысленным и перед их телесным взором. Он был и над ними и с ними. Он был человечен в своей божественности. Он был веществен в своей бесплотности. Так верила моя бабушка. Так верили мои знакомые крестьяне. Эту черту подметил Горький и наделил ею Луку. Одной моей знакомой запомнился разговор между ее отцом- вольнодумцем и ее няней, ставшей членом их семьи:
– Няня!
– Чего тебе?
– Бог всемогущ?
– Всемогущ.
– А может Он козырного туза побить?
– Станет Он с тобой, с дураком, в карты играть!..
Сын московского священника, Холмогоров поступил учиться в московскую духовную семинарию не по инерции, а по призванию: это он доказал впоследствии. По окончании семинарии он, исполняя обязанности псаломщика в Георгиевской церкви на Большой Грузинской, учился в консерватории, участвовал в светских концертах, – ему пророчили славное будущее светского певца, и вдруг его неудержимо повлекло на стезю отцов, и он решил принять сан дьякона. Настойчивее других ему советовал не спешить с принятием сана архиерей Трифон (в миру – князь Туркестанов). Трифон внушал молодому Холмогорову, что светское певческое искусство тоже дело доброе, дело Божье, и что тут надо семь раз примерить, а потом уже отрезать, чтобы после не жалеть. Холмогоров, однако, был непреклонен, принял сан дьякона (рукоположил его все тот же Трифон), и, по собственному признанию Холмогорова, он никогда о том не жалел. Но на всякое подлинное искусство всю жизнь смотрел как на особый род служения Богу, и взгляд этот он, по всей вероятности, воспринял от Трифона, оказывавшего на Холмогорова влияние неотразимое. Трифон, уже в архипастырском сане, принимая у себя Станиславского, тряхнул стариной и прочитал наизусть какой-то монолог, Константин Сергеевич пришел в восторг от его чтецкого мастерства и задал ему по-станиславски наивный вопрос:
– А почему бы вам не прочитать его со сцены?
– Сан не позволяет, Константин Сергеевич, – напомнил владыка.
– А нельзя ли как-нибудь совмещать ваши архипастырские обязанности с выступлениями на сцене? – не унимался Станиславский. – А то ведь жаль: такой талант пропадает!
После его кончины в течение многих лет в московских храмах священники, читая записки об упокоении, поминали митрополита Трифона, – стало быть, память о нем у московских старожилов жила долго. Этот красавец-князь, перед которым могла бы открыться блестящая светская карьера, как это часто бывало, да и сейчас еще бывает с русскими людьми, переломил судьбу – и пошел в монахи. Совершился в нем переворот отчасти под влиянием игры Ермоловой в «Орлеанской деве» – душа возжаждала подвига. 28 февраля 1928 года среди отпевавшего Ермолову в храме Большого Вознесения на Большой Никитской сонма архиереев и иереев во главе с тогдашним заместителем патриаршего местоблюстителя, а впоследствии – патриархом Сергием был, тогда еще в сане архиепископа, Трифон, и в своем надгробном слове он рассказал о том, что подтолкнуло его избрать тесный путь иноческий.
Студент Московской духовной академии иеромонах Трифон попросил, чтобы его назначили священником в пересыльную тюрьму Сергиева Посада. Прошло некоторое время – Трифона вызывают к викарному архиерею. Архиерей показывает ему письмо заключенных, в котором они выражали благодарность своему неизменному утешителю и молитвеннику. Воспоминание об этом случае спустя много-много лет служило утешением самому Трифону в его горе, а горевал он в тридцатых годах из-за того, что ОГПУ косило направо и налево – архиереев, священников, дьяконов, членов церковно-приходских советов, а его случайно обходило. (Умер он 14 июня 1934 года в Москве, на своей постели.) Мне не раз доводилось присутствовать на его служении. Он, как принято выражаться, сохранял следы былой красоты. Поражали на его изможденном лице подвижника большие печальные глаза, совсем не исступленные глаза фанатика, привидившиеся Корину. В былое время он славился своими проповедями – дамы московского бомонда называли его notre Crysosto e me (наш Златоуст). Но в последние годы жизни он, проповедуя, часто