настойчивые вопросы о разгадке этого чуда.
С этими новыми победами он пришел, торжествуя, к Готлибу, и тут его неожиданно высекли:
— О! So! Прекрасно! Вы даете лекарство на испытание врачу, не кончив своего исследования? Вам нужно, чтобы жульнические отчеты об исцелениях проникли в газеты, чтобы фас засыпали телеграммами со всех мест и чтобы все на свете люди с прыщом на носу повалили к вам лечиться, так что фы не сможете работать? Фы хотите быть чутотворцем, а не ученым? Не хотите довести работу до конца? Заигрываете с кишечными палочками, не проработав до конца стафилококков — даже не начав еще толком исследования, — не выяснив еще, в чем
Мартин, сгорбившись, вышел и, когда он встретил в коридоре Билли Смита и маленький химик прочирикал: «Нащупали что-то важное? Я вас давно не видел!» — Мартин ответил тоном ассистента дока Викерсона из Элк-Милза:
— Нет… какое там!.. Так, вожусь помаленьку.
Внимательно и беспристрастно, как стал бы он наблюдать развитие болезни у зараженной морской свинки, наблюдал Мартин за самим собою — как сумасшедшее переутомление переходит у него в неврастению. Не без интереса он сделал сводку симптомов неврастении, следил, как они один за другим возникают у него, и спокойно шел на опасность.
Раздражительность, делавшая его совершенно невыносимым для общежития, сменилась вскоре болезненной нервозностью, в которой он, протянув руку за предметом, не мог его схватить, ронял пробирки, вздрагивал, если неожиданно раздавались за спиною шаги. Резкий голос доктора Йио сделался для него пыткой, личным оскорблением, и когда Йио останавливался в коридоре с кем-нибудь поговорить, Мартин ждал, втянув голову в плечи, и шептал про себя:
— Замолчи… замолчи… Замолчи…
Дальше им овладела навязчивая потребность читать задом наперед слова, налетавшие на него с вывесок.
Когда он стоял в вагоне метро, ухватившись за ремень, так что выкручивало плечо, он всматривался во все объявления и выискивал новые слова, чтобы прочесть их навыворот. Некоторые были удивительно приятны: из «не курите» получалось задорное и милое «етирукен», и Бродвей был довольно сносен в виде «йевдорб», но «штампы», «хворост», «сырье» давали неутешительные результаты; а «мощность», превращенная в «тьсонщом», была омерзительна.
Когда ему пришлось трижды вернуться в лабораторию, чтоб удостовериться, что он не забыл закрыть окно, Мартин спокойно сел, сообщил самому себе, что дошел до точки, и поставил на обсуждение вопрос, вправе ли он рисковать дальше. Обсуждение не было вполне добросовестным: новые возможности работы казались такими грандиозными, что он не мог принимать всерьез свое маленькое «я».
Под конец в него вселился страх.
Началось с детской боязни темноты. Ночи напролет он не спал, опасаясь воров; шаги в передней означали, что подкрадывается грабитель; заскребется ли что-то на пожарной лестнице — значит, лезет убийца с кольтом в руке. Мартин представлял это так отчетливо, что должен был вскакивать с кровати и боязливо вглядываться в окно, и если внизу на тротуаре в самом деле тихо стоял человек, он холодел от ужаса.
Красный отсвет на небе неизменно означал пожар. Его застигает в кровати, он задыхается в дыму, умирает в корчах.
Он превосходно знал, что страхи его нелепы, но это им нисколько не мешало овладевать всем его существом.
Сперва ему было стыдно признаваться Леоре в этой мнимой слабости. Рассказать, что трусишь, как ребенок? Но, пролежав всю ночь, не смея шелохнуться, готовый закричать и чувствуя на шее веревку убийцы, пока спасительный рассвет не вернул миру надежную устроенность, Мартин пробурчал что-то о «бессоннице» и после этого из ночи в ночь укрывался в объятия Леоры, и она его ограждала от ужасов, защищала от воров-душителей, заслоняла от огня.
Он составил контрольный список излюбленных неврастенических страхов: агорафобия, клаустрофобия, пирофобия, антропофобия[75] и так далее, кончая тем, что он объявил «самой дурацкой, претенциозной, знахарской выдумкой изо всех этих чертовых фобий», а именно — сидеродромофобией, то есть боязнью езды по железной дороге. В первый же вечер он смог проверить себя на пирофобию: они пошли с Леорой в мюзик-холл, и, когда танцовщица на сцене зажгла в жаровне огонь, Мартин сидел и ждал, что в театре вот-вот начнется пожар. Боязливо водил он глазами по рядам кресел (все время злясь за это на самого себя), высчитывал свои шансы добраться до выхода и, только очутившись на улице, успокоился.
Но когда вступила в свои права антропофобия, когда он увидел, что ему делается не по себе, если слишком близко подходит к нему человек, — тогда Мартин благоразумно просмотрел свой список и, видя, как много «фобий» уже проверено, разрешил себе отдохнуть.
Он бежал в Вермонт побродить четыре дня по холмам — один, чтобы можно было шагать быстрее. Ехал он ночью в спальном вагоне и получил возможность сделать весьма интересные наблюдения по сидеродромофобии.
Он лежал на нижней полке, с маленькой сбившейся о ком подушкой под головой. Его раздражало, когда зеленая занавеска, приоткрываясь, вызывала колыхание его повешенного рядом на крючке пиджака. Оконная штора на шесть дюймов не доходила до низу; под ней оставалось молочно-белое пятно, по которому пробегали желтые полосы света, назойливо-яркие в шумной темноте его маленькой камеры. Он дрожал от страха. Как ни старался он честно отдыхать, предчувствия снова и снова сжимали его стальным обручем. Когда поезд останавливался между станциями и от паровоза доносился вопросительный, тревожный свисток, Мартин цепенел в уверенности, что случилось что-то скверное: провалился мост, впереди поезд и, может быть, другой уже налетает сзади и вот-вот врежется в них со скоростью шестидесяти миль в час…
Он воображал крушение и страдал больше, чем если бы оно и впрямь случилось, потому что ему рисовалась не одна катастрофа, а шесть сразу с полным ассортиментом несчастий… Колесо, что прямо под ним, оно, конечно, не должно так сильно стучать, — почему тот тип с молотком, проклятый, не заметил этого на последней большой остановке? Колесо под ним разлетается, вагон кренится, падает, его волочит на боку… Столкновение, грохот, вагон мгновенно превращается в омерзительное месиво, сам он, Мартин, стиснут полками, вклинившимися одна в другую. Визги, смерть, стоны, ползущее пламя… Вагон опрокидывается, летит с насыпи в реку; сам он старается вылезть в окно, вода уже просочилась, охватывает тело… Он стоит у искалеченного вагона, раздумывая, остаться ли в стороне, оберегать только свою священную работу или идти назад спасать людей и самому погибнуть.
Видения были так реальны, что стало невмоготу лежать и ждать конца. Он потянулся зажечь над полкой лампу, но не нашел выключателя. В волнении он выхватил коробок из кармана пальто, чиркнул спичкой, включил свет. Он увидел себя под простыней отраженным в полированном дереве верхней полки — точно труп в гробу. Торопливо выполз он в брюках и пальто поверх сорочки (он как-то не осмеливался выказать столько доверия к поезду, чтобы надеть пижаму) и зашагал босыми брезгливыми ногами в курительное отделение.
Проводник сидел, поджавши ноги, на откидном стуле и чистил грозную шеренгу башмаков.
Мартина потянуло к его ободряющему обществу. Он попробовал заговорить:
— Теплая ночь.
— Угу, — сказал проводник.
В курительном Мартин сидел, согнувшись пополам, на холодном кожаном сиденье и детально изучал медный умывальный таз. Он чувствовал, что проводник глядит осуждающе, но утешался, рассчитав, что тот должен делать этот путь три раза в неделю, десятки тысяч миль в год, — и, очевидно, до сих пор не убился, значит есть некоторый шанс дожить до утра.
Он курил до тех пор, пока у него не защипало язык и пока, подбодренный спокойствием проводника, не начал сам смеяться над воображаемыми катастрофами. Он сонно поплелся на свое место.
Нервы тотчас опять разыгрались, и он, не смыкая глаз, пролежал до рассвета.