факультет. В колледже Дьюер был первым учеником. Молчаливый юноша, красивый, с выразительным лицом, с вьющимися волосами, он никогда не расходовал даром ни единого часа и ни единого доброго порыва. Он так блестяще шел по биологии и по химии, что один чикагский хирург обещал ему место в своей клинике. Мартину Ангус Дьюер казался похожим на лезвие бритвы в январское утро; он его ненавидел, чувствовал себя с ним неловко и завидовал ему. Он знал, что Дьюер, занимаясь биологией, был слишком поглощен подготовкой к экзамену, чтобы подумать и составить себе какой-то взгляд на биологию в целом. Он знал, что Дьюер в химии был ловкачом, умел быстро и аккуратно проделывать опыты, какие требуются программой, но никогда не отваживался на самостоятельные эксперименты, которые, уводя в туманную страну неведомого, могли привести к славе или к провалу. Он был уверен, что Дьюер вырабатывал в себе манеру холодной деловитости, потому что она импонирует преподавателям. Однако Ангус Дьюер так резко выделялся среди студенческой массы, где никто не умел ни проводить опытов, ни думать, ни вообще делать что бы то ни было, кроме как пускать дым из трубки и смотреть на футбол, что Мартин, ненавидя, любил его и почти безропотно последовал за ним в Дигамму Пи.
Мартин, Айра Хинкли, Ангус Дьюер, Клиф Клосон — присяжный шутник с могучими бицепсами — и некто Пфафф Толстяк вместе проходили обряд посвящения в Дигамму Пи. Это была шумная и довольно мучительная церемония, включавшая нюханье асафетиды[6]. Мартину она показалась скучной, а Пфафф Толстяк визжал, пыхтел и задыхался от ужаса.
Изо всех новичков Толстяк был самым полезным кандидатом для Дигаммы Пи. Сама природа предназначила его в козлы отпущения. С виду он напоминал вздувшуюся, наполненную кипятком грелку. Он был великолепно глуп: он верил всему, ничего не знал, ничего не умел запомнить; и он с радостью прощал каждому, кто от нечего делать потешался над ним. Его убеждали, что горчичники превосходное средство от простуды, хлопотали вокруг него, накладывали ему на спину грандиозный горчичник и потом ласково снимали. Завернули как-то ухо, отрезанное у трупа, в его чистенький носовой платок, когда он в воскресенье отправлялся на званый ужин к своей двоюродной сестре в Зенит. За столом он беспечным жестом извлек из кармана платок…
Каждый вечер перед сном Толстяку приходилось удалять из своей кровати целую коллекцию вещей, подсунутых ему в простыни заботливыми товарищами: мыло, будильники, рыбу. Он был идеальным покупателем никому не нужных вещей. Клиф Клосон, всегда умевший соединить свои шутки с коммерческой выгодой, продал Толстяку за четыре доллара «Историю медицины», которую сам купил у букиниста за два, и хотя Толстяк никогда ее не читал, да и не мог бы читать, все же, видя у себя на полке толстую красную книгу, он чувствовал себя образованней. Но истинным благом для Дигаммы была вера Толстяка в спиритизм. Он пребывал в постоянном ужасе перед призраками. Он вечно видел их по вечерам в окнах анатомички. И товарищи принимали меры, чтобы он как можно чаще натыкался на них в коридорах общежития.
Дигамма Пи помещалась в здании, построенном в дни бурного роста страны, в 1885 году. Ее гостиная имела такой вид, точно по ней недавно прошел циклон. По комнате разбросаны были истыканные ножами столы, сломанные кресла, рваные ковры, а на них валялись книжки без корешков, башмаки для хоккея, шапки, окурки. Наверху — спальни на четыре человека каждая с железными койками в два яруса, точно в каюте третьего класса.
Вместо пепельниц дигаммовцы пользовались перепиленными черепами, и на стенах в спальнях висели анатомические таблицы, чтобы можно было учить их, пока одеваешься. В комнате Эроусмита стоял целый скелет. Мартин и его сожители доверчиво купили его у коммивояжера зенитской фирмы хирургической аппаратуры. Такой был добродушный и приятный коммивояжер! Он угощал их сигарами, рассказывал анекдоты и распространялся о том, какая их ожидает блестящая врачебная карьера. В благодарность они купили у него в рассрочку скелет… Коммивояжер в дальнейшем оказался не так добродушен.
Мартин делил комнату с Клифом Клосоном, Пфаффом Толстяком и одним серьезно настроенным медиком второго курса Эрвингом Уотерсом.
Если бы психологу понадобился на предмет демонстрирования совершенно нормальный человек, самое лучшее было бы ему пригласить Эрвинга Уотерса. Он был старательно и неизменно туп; туп улыбающейся, легкой и надежной тупостью. Если была в мире штампованная фраза, которой он не повторял, то лишь потому, что ему еще не довелось ее услышать. Он верил в нравственность во все дни — только не в субботу вечером; верил в епископальную церковь — но не в Высокую церковь[7] ; верил в конституцию, в дарвинизм, в систематическую гимнастику и в гениальность уиннемакского ректора.
Больше всех Мартин любил Клифа Клосона. Клиф был в общежитии на роли клоуна, он смеялся замогильным смехом, танцевал чечетку, пел бессмысленные песенки и даже играл на корнете, но в общем он был хороший малый и верный товарищ, и Мартин, в своей неприязни к Айре Хинкли, в страхе перед Ангусом Дьюером, в жалости к Пфаффу Толстяку, в омерзении перед приветливой тупостью Эрвинга Уотерса, обратился к шумному Клифу, как к чему-то живому и ищущему. В Клифе по крайней мере чувствовалась реальность: реальность вспаханного поля, дымящегося навоза. С Клифом можно было побоксировать; Клифа — хоть он и любил просиживать часами, попыхивая трубкой и мурлыча под нос в царственном безделье, — все же можно было вытащить на пятимильную прогулку.
И кто, как не Клиф, с опасностью для жизни швырял за ужином в преподобного Айру Хинкли печеной фасолью, когда Айра угнетал их своими тяжеловесными и слащавыми наставлениями?
В анатомичке Айра изрядно докучал им, высмеивая те идеи Мартина, которые не были приняты в Поттсбургском христианском колледже, но в общежитии он был поистине нравственным бичом. Он упорно пытался отучить их ругаться. Пробыв три года членом захолустной футбольной команды, Айра в своем невозмутимом оптимизме все еще верил, что можно сделать молодых людей безгрешными, читая им назидания с ужимками учительницы воскресной школы и с деликатностью боевого слона.
Айра к тому же располагал статистическими данными о Чистом Образе Жизни.
Он был начинен статистикой. Ему было все равно, откуда черпать цифры: из газет ли, из отчетов ли о переписи, или из отдела смеси в «Юном миссионере», — все они были для него равноценны.
— Клиф, — провозгласил он как-то за ужином, — я удивляюсь, что такой, как ты, хороший парень не бросит сосать эту пакостную трубку. Знаешь ли ты, что у шестидесяти семи и девяти десятых процента женщин, попадающих на операционный стол, мужья курят табак?
— А что им, черт подери, курить, если не табак? — спросил Клиф.
— Откуда ты взял эти цифры? — вставил Мартин.
— Они установлены медицинской конференцией в Филадельфии в тысяча девятьсот втором году, — снисходительно ответил Айра. — Я, конечно, не жду, чтобы такие, как вы, надменные умники задумались о том, что в один прекрасный день вам захочется жениться на милой, прелестной женщине и вы загубите ее жизнь своими пороками. Что ж, стойте на своем — вы, свора здоровенных храбрецов! А бедный слабосильный проповедник, вроде меня, никогда не отважится курить трубку!
Он с победоносным видом удалился, и Мартин простонал:
— Из-за Айры мне хочется иногда бросить медицину и стать честным шорником.
— Ах, Март, оставь, — сетовал Пфафф Толстяк. — И чего ты изводишь Айру? Ведь он же с самыми добрыми намерениями.
— Добрыми? К черту! У таракана тоже добрые намерения!
Так они болтали, между тем как Ангус Дьюер наблюдал за ними в высокомерном молчании; и это нервировало Мартина. Накапливая знания для профессии, к которой он всю жизнь стремился, он рядом с ясной мудростью находил злобу и пустоту; он не видел единой прямой дороги к истине, а видел тысячу дорог к тысяче истин, далеких и сомнительных.
3
Джон О.Робертшо — Джон Олдингтон Робертшо — профессор физиологии на медицинском факультете, был глуховат, и на весь Уиннемакский университет он был единственным преподавателем, еще носившим бакены «отбивной котлеткой». Родом он был из Бэк-Бэя[8] ; он гордился этим, всегда об этом напоминал. С тремя другими браминами он образовал в Могалисе бостонскую колонию, в которой ценилась грубоватая ласковость обращения и скромно затененный свет. При каждом удобном случае он говорил: «Когда я учился у Людвига[9] в Германии…» Он был слишком поглощен собственным совершенством, чтоб замечать отдельных студентов, и Клиф Клосон, а также другие молодые люди, известные под названием «дебоширов», с нетерпением ждали