через год.
— Но право же, с моим знанием химии…
— Физическую химию вы проходили?
— Нет, сэр, но я очень прилично знаю органическую.
— Органическая химия! Это не химия, а ерунда! Вонючая химия! Аптекарская химия! Физическая химия — это сила, это — точность, жизнь. А органическая — это занятие для судомоек. Нет. Вы молоды. Придете через год.
Готлиб был непреклонен. Мановением крючковатых пальцев он указал Мартину на дверь, и юноша выбежал вон, не смея спорить. Он был глубоко несчастен. На дворе он встретил веселого историка химии Дубль-Эдвардса и начал просительно:
— Скажите, профессор, есть для врача какая-нибудь ценность в органической химии?
— Ценность? Еще бы! Она изыскивает лекарства, утоляющие боль! Она производит краску, в которую выкрашен ваш дом, она расцвечивает платье на вашей возлюбленной, — а может быть, в наш век упадка, и ее вишневые губки! Какой гад посмел очернить мою органическую химию?
— Никакой. Я просто так, полюбопытствовал, — вздохнул Мартин и побрел в университетскую столовую, где в грусти и обиде съел громадную порцию бананового пломбира и плитку шоколада с миндалем.
«Я хочу заниматься бактериологией, — размышлял он. — Хочу изучать болезни в самом их корне. Что ж, подучусь физической химии. Покажу старому Готлибу, черт побери! В один прекрасный день я открою бациллу рака или чего-нибудь еще — натяну ему нос!.. О господи, надеюсь, меня не стошнит, когда я в первый раз войду в анатомичку… Я хочу заняться бактериологией — теперь же!»
Перед ним всплыло насмешливое лицо Готлиба; он угадывал в нем взрывную силу ненависти и страшился ее. Потом вспомнились морщинки, и он увидел Макса Готлиба не гением, а человеком, которому знакома головная боль и мучительная усталость, которого можно полюбить.
«Действительно ли Эдварде так уж много знает, как мне всегда казалось? Где истина?» — вопрошал он.
В первый день работы над трупами Мартин трусил. Он не мог глядеть на нечеловечески недвижные лица отощало-серых людей, лежавших на деревянных столах. Но они были так безличны, эти старые бродяги, что через два дня Мартин стал звать их, как и другие медики, Биллом, Айком, «пастором» и относиться к ним так же, как к животным на занятиях по биологии. Сама секционная была безлична: жесткий цементный пол, жесткие оштукатуренные стены между зарешеченными окнами. Мартину претил запах формальдегида; этот и еще другой какой-то страшный приторный запах, казалось, лип к нему и за порогом секционной; но Мартин, чтоб забыть его, закуривал папиросу, и через неделю он уже изучал артерии с юношеским и очень нечестивым упоением.
Анатомировал он в паре с преподобным Айрой Хинкли, известным среди студентов под созвучным прозвищем Свинкли.
Айра готовился в миссионеры-врачеватели. Ему было двадцать девять лет, он окончил Поттсбургский христианский колледж и Миссионерскую школу Евангелического Просвещения. В юности он играл в футбол; был силен, как бык, почти как бык, громаден и никакому быку не уступил бы в зычности рева. Веселый и беззаботный христианин, неуемный оптимист, смехом смывавший все грехи и сомнения, жизнерадостный пуританин, он с назойливым мужеством проповедовал учение своей крошечной секты Евангелического Братства, гласившее, что молиться в красивой церкви почти такой же разврат, как играть в карты.
Мартин поймал себя на том, что смотрит на Билли, их труп — малорослого, угреватого старика с отвратительной рыжей бородкой на окаменелом бело-розовом лице, — как на машину, изумительную, сложную, прекрасную, но все же машину. Это подорвало его и без того уже слабую веру в божественное происхождение и бессмертие человека. Он бы, может быть, оставил при себе свои сомнения, стал бы медлительно раздумывать над ними, вытягивая пинцетом нервы из развороченного предплечья, но Айра Хинкли не давал ему покоя. Айра верил, что даже студента медика может привести к благодати, а благодать для Айры означала пение чрезвычайно длинных и немелодичных гимнов в часовне Евангелического Братства.
— Март, сын мой, — ревел он, — сознаешь ли ты, что, хотя эту работу многие, пожалуй, назвали бы грязной, мы черпаем в ней знания, которые дадут нам возможность исцелять тела и врачевать души множества несчастных, погибших людей?
— Фью! Души! Я что-то не нашел души в старом Билли. Скажи по совести, неужто ты веришь в эту дребедень?
Айра сжал кулак, погрозил им, разразился смехом, огрел Мартина по спине и провозгласил:
— Брат, думаешь, такими мелочами можно разозлить Айру? Ты воображаешь, будто у тебя бездна этих новомодных сомнений? Успокойся, у тебя их нет — у тебя только расстроено пищеварение. Тебе нужна гимнастика и вера. Приходи к нам в ХАМЛ[5], мы с тобой поплаваем, а потом помолимся. Эх ты, несчастный худосочный агностик, тебе представился случай разглядеть творение всемогущего — и что же ты извлек из этого урока? Ты только возомнил себя очень умным. Встряхнись, юный Эроусмит! Ты не знаешь, как ты смешон в глазах человека, запасшегося невозмутимой верой!
К восторгу работавшего за соседним столом Клифа Клосона, присяжного остряка, Айра пребольно пырнул Мартина пальцем между ребер, стукнул его по затылку и мирно вернулся к работе, а Мартин так и заплясал от злости.
В колледже Мартин числился «диким» — он не принадлежал ни к одному из тайных обществ, именовавшихся какой-либо греческой буквой. К нему «подъезжали», но его раздражала снисходительность студентов-аристократов, уроженцев более крупных городов. Теперь, когда большинство его однокашников разъехалось, поступив в страховые конторы, в юридические школы, в банки, он чувствовал себя одиноким, и приглашение вступить в Дигамму Пи, главное медицинское братство, его соблазнило.
Дигамма Пи представляла собой бойкое общежитие с бильярдом и невысокими ценами. Грубый и завлекательный шум доносился оттуда по вечерам, и там непрерывно пели: «Когда умру, меня не хороните». Однако три года подряд дигаммовцы брали первенство на выпускных экзаменах и получали медаль Хью Луазо по хирургической практике. Этой осенью дигаммовцы почтили избранием Айру Хинкли, так как молва стала приписывать им распущенность (поговаривали, что по ночам в общежитие приводили контрабандой девиц), — братство же, завербовавшее в свои ряды преподобного мистера Хинкли, декан никак не мог считать безнравственным, а это давало серьезные преимущества, коль скоро члены его намеревались и впредь без помехи вести безнравственную жизнь.
Мартин ценил независимость своей отдельной комнаты, — в общежитии же теннисные ракетки, брюки, мнения — все было общим. Увидев, что Мартин колеблется, Айра стал его уговаривать:
— О, ты вступишь в Дигамму! Ты им нужен. Ты умеешь крепко заниматься — в этом я отдаю тебе должное. Подумай же, какую ты упускаешь возможность оказать на ребят хорошее влияние.
(Айра при каждом удобном случае называл своих однокурсников «ребятами» и зачастую применял этот термин на молениях в ХАМЛе.)
— Ни на кого я не хочу влиять! Я хочу научиться ремеслу врача и зарабатывать шесть тысяч долларов в год.
— Мой мальчик, если б ты только знал, как это глупо у тебя получается, когда ты прикидываешься циником! Поживи с мое, и ты узнаешь: вся прелесть профессии врача в том и заключается, что она дает тебе возможность, утоляя телесные мучения людей, приобщать их в то же время к высокому идеалу.
— А если им не нужен высокий идеал, как я его понимаю?
— Март, давай прекратим спор и помолимся вместе!
— Нет, уволь! По совести, Хинкли, из всех христиан, каких я только знал, ты самый большой эксплуататор. Ты у нас на курсе всякого забьешь. А когда я представляю себе, как ты будешь донимать несчастных язычников, когда станешь миссионером, как наденешь на всех мальчуганов штаны и разлучишь все счастливые пары, перевенчав любовников не с тем, с кем надо, мне хочется закричать «караул»!
Перспектива оставить свою надежную берлогу и попасть под крыло преподобного мистера Хинкли была невыносима. Только когда Ангус Дьюер принял приглашение Дигаммы Пи, Мартин тоже согласился вступить в братство.
Дьюер был одним из немногих одноклассников Мартина, перешедших вместе с ним на медицинский