разу не позвал офицера. Боится, наверно, что всыплем; правда, он вроде бы не трус. Может, ему нравится, что его изводят. Эти дамочки чудные… А вообще-то он ничего, никогда не провалит. Сам виноват, что изводят. С таким голоском и манерочками нечего было лезть в мужское училище. Кава ему спуску не дает, он его, правда, видеть не может. Только Фонтана в класс – он тут как тут: „Как по-французски „дамочка'? Вы любите вольную борьбу? А вы, наверное, артист, спойте нам что-нибудь французское, у вас такой голосок, сеньор Фонтана, у вас глаза как у Риты Хэйворт'. А дамочка отвечает, только все по-французски. „Эй, сеньор Фонтана, полегче, вы чего ругаетесь? Вызываю вас на бокс, а ты, Ягуар, не хами'. Тут вот что – мы его поедом ели, совсем затравили. Один раз он писал на доске, а мы стали на него плевать, прямо всего оплевали. А потом еще Кава говорит: „Тьфу, какая гадость, надо мыться, когда идешь в класс'. Да, правда, тут он позвал лейтенанта, первый раз, ну а потом что было – после такого не позовешь. Гамбоа – первый сорт, мы все знаем, что самый первый. Посмотрел на него сверху вниз, тихо, никто не дышит. „Чего вы от меня хотите, сеньор Фонтана? В классе распоряжаетесь вы. Заставить себя уважать очень легко. Смотрите'. Поглядел на нас и говорит: „Встать!' А мы оглянуться не успели – стоим. „На колени!' – мы на полу. „Утиный шаг на месте!' – а мы уже скачем на корточках. Минут десять скакали. Как будто скакалкой бьют по ногам, раз-два, раз-два, серьезно, прямо утки, пока он не сказал: „Отставить!' И спрашивает: „Может, кто-нибудь обиделся?' Мы все молчим, Фонтана смотрит и не верит. „Надо себя поставить, сеньор Фонтана. С этими нужно матом, тут хорошие манеры ни к чему. Оставить их без увольнительной?' – „Не утруждайте себя, – сказал Фонтана – вот так ответ! – не утруждайте себя, сеньор лейтенант'. И мы стали говорить „пе-де-раст, пе-де-раст' животом, как раз дикарь тогда отличился. Он, можно сказать, чревовещатель. Морда серьезная, смотрит прямо, а изнутри идет такой писк, увидишь – не поверишь. Тут Ягуар и сказал: „Сейчас Каву заберут, все открыли'. И засмеялся, а мы смотрели туда-сюда, и Кава, и я, и Кудрявый, – что случилось? И вошел Уарина и сказал: „Кава, идите с нами; простите, сеньор Фонтана, очень важное дело'. Наш дикарь – молодец, встал и вышел, ни на кого не взглянул, а тут Ягуар начал: „Не знают, с кем связываются', – и стал Каву поливать: „Дикарь вонючий, влип, кретин, все они такие', как будто Кава сам виноват, что его выгоняют».
Он забыл те одинаковые мелочи, из которых складывалась жизнь после того, как он открыл, что и маме верить нельзя; он не забыл тоски, горечи, злобы, страха, воцарившихся в сердце и терзавших его по ночам. Труднее всего было притворяться. Раньше он не вставал, пока отец не уйдет. Но вот однажды кто-то сдернул с него простыню, когда он еще спал; ему стало холодно, и светлый утренний свет ударил в глаза. Сердце остановилось: отец стоял над ним, и глаза у него горели, как тогда.
– Сколько тебе лет? – услышал он. И ответил:
– Десять.
– Ты мужчина или баба?
– Мужчина, – пробормотал он.
– А ну вставай! – прогремел голос. – Только бабы целый день валяются. Им делать нечего, на то они и бабы. Тебя воспитали, как девчонку. Ну ничего, я из тебя сделаю мужчину!
Он уже вскочил, одевался и второпях все делал невпопад – терял башмак, рубаху надевал навыворот, криво застегивал, не мог найти ремень, не мог завязать шнурки дрожащими руками.
– Каждый день, когда я спущусь к завтраку, ты будешь меня ждать. Умытый и причесанный. Ясно?
Он завтракал с отцом и подлаживался к нему. Если отец улыбался, не хмурился, смотрел спокойно, он задавал ему льстивые вопросы, внимательно слушал, кивал, широко открывал глаза и предлагал помыть машину. А если отец был хмур и не здоровался с ним, он молчал и потупясь слушал его угрозы, всем видом выражая раскаяние. К обеду напряжение спадало, мама была с ними и отвлекала внимание отца. Родители говорили и забывали о нем. Вечером пытка прекращалась. Отец возвращался поздно. Он ужинал раньше, один. С семи часов приставал к маме, ныл, жаловался на усталость, на головную боль, просился спать. Ужинал наскоро и бежал к себе. Иногда, раздеваясь, слышал скрип тормозов. Тогда он гасил свет и прятался в постель. А через час на цыпочках вставал, раздевался и надевал пижаму.
Иногда он гулял по утрам. В десять часов на улице Салаверри было пусто, разве что прогремит полупустой трамвай. Он доходил до Бразильской, стоял на углу. Широкую мостовую не переходил никогда – мама не разрешала. Глядя на рельсы, убегавшие вдаль, к центру, он представлял себе площадь Бологнеси, в которую упиралась улица, – он бывал там с родителями и видел, как много там машин и трамваев, какая толчея на переходах, как отражаются в зеркальных капотах сверкающие вывески и непонятные, ослепительно яркие буквы реклам. Лима пугала его, она была слишком большая, заблудишься – не выберешься, на улицах все чужие. В Чиклайо он гулял один, люди гладили его по головке, окликали по имени,-он всем улыбался – он видел их часто и дома, и на площади, и в церкви, и на пляже.
Потом он шел по Бразильской, до конца, и садился на скамейку в полукруглом скверике, где район Магдалена обрывается в серое море. В Чиклайо садов мало, он знал их все на память – они тоже старые, но там нет ржавчины на скамейках, нет мха, нет этой тоски, которую нагоняют одиночество, и серый воздух, и грустный шум воды. Он сидел спиной к морю, смотрел на Бразильскую, уходившую на север, туда, откуда он приехал в Лиму, и ему хотелось заплакать, закричать. Он вспоминал, как тетя Адела возвращается из лавки, и подходит к нему, улыбаясь, и говорит: «А ну, угадай, что я тебе принесла», и вынимает из сумки кулечек конфет или шоколадку, и он вырывает гостинец у нее из рук. Он вспоминал, как светло и солнечно было весь год на улице, как тепло, как уютно, как весело по праздникам; вспоминал прогулки на пляж, и мягкий желтый песок, и чистое-чистое небо. Потом поднимал глаза – все серое, небо обложено, ни одного просвета. Он медленно шел домой, как старик, волоча ноги. «Вырасту, – думал он, – вернусь в Чиклайо. И никогда не приеду в Лиму».
VIII
Лейтенант Гамбоа открыл глаза. Неверный свет фонарей, освещавших плац, сочился в его окно; небо было черное. Через несколько секунд зазвенел будильник. Лейтенант вскочил, ощупью нашел полотенце, мыло, зубную щетку и электрическую бритву. В коридоре и в ванной было темно. В соседних комнатах стояла тишина – как всегда, он встал первым. Когда через пятнадцать минут он возвращался к себе, умытый и выбритый, зазвенели другие будильники. Начинало светать: вдалеке, за желтоватым сияньем фонарей, занимался голубой слабый свет. Лейтенант неторопливо оделся. Потом вышел. На этот раз он пошел к проходной не через казармы, а двором, по воздуху. Было еще прохладно, а он не надел кителя. Часовые приветствовали его, он отвечал. Дежурный офицер, лейтенант Педро Питалуга, прикорнул на стуле, подперев голову руками.
– Смир-рно! – крикнул Гамбоа.
Офицер вскочил раньше, чем открыл глаза. Гамбоа засмеялся.
– А, чтоб тебя! – сказал Питалуга и сел. Он поскреб в затылке. – Я уж думал, это Пиранья. Совсем замучился. Который час?
– Скоро пять. У тебя есть сорок минут. Маловато. Ты зря пытаешься заснуть. Так хуже.
– Знаю, – сказал Питалуга и зевнул. – Не по уставу.
– Да, – улыбнулся Гамбоа. – Только я не к тому. Когда сидя поспишь, потом все тело ломит. Самое лучшее – что-нибудь делать. И не заметишь, как время пройдет.
– А что делать? С солдатами разговаривать? «Так точно, сеньор лейтенант, никак нет, сеньор лейтенант». С ними не соскучишься. Им только слово скажи – сразу попросят увольнительную.
– Я на дежурстве занимаюсь, – сказал Гамбоа. – Ночью заниматься лучше всего. Днем я не могу.
– Ясно, – сказал Питалуга. – Ты у нас образцовый. Да, кстати, чего ты вскочил в такую рань?
– Забыл? Сегодня суббота…
– А, ученья! – вспомнил Питалуга и протянул сигарету. Гамбоа покачал головой. – Хорошо, хоть я на дежурстве, идти не надо.
Гамбоа вспомнил военную школу. Они с Питалугой были в одном взводе. Питалуга учился средне, но стрелял превосходно. Однажды, на годовых маневрах, он прыгнул верхом на коне в реку. Вода доходила ему