Мать, у нее в подчинении были ухаживающие за Наставником девушки. Говорили, что она умела творить чудеса и обошла полсвета вместе с Наставником.
Он и в самом деле припоминал теперь этот громкий процесс, который обсуждался когда-то на все лады. Служанка одного нотариуса умертвила своего новорожденного сына, сунув ему в рот клубок шерсти, – ребенок много плакал, и она боялась, что ей откажут от места.
Трупик она спрятала под кровать, где он пробыл несколько дней, пока хозяйка по запаху не обнаружила его. Девушка тут же во всем созналась. На суде она держалась очень спокойно, подробно и охотно отвечала на все вопросы. Барон вспомнил, какие тогда разгорелись споры-одни утверждали, что это «извращение инстинкта», а другие с пеной у рта доказывали, что девушка больна шизофренией и, следовательно недееспособна. Так, значит, она бежала из тюрьмы?
– И до восемнадцатого июля было много ужасного, – сказал репортер, снова перескочив на другое. – Но только в этот день я познал вкус и запах истинного страха и нахлебался им до отвала, – он похлопал себя по животу. – В этот день я встретился и говорил с нею и узнал в этой женщине салвадорскую сыноубийцу, которая так мучила меня в кошмарах. В тот день я остался один, и она мне помогла.
– Восемнадцатого июля я был в Лондоне, – сказал барон. – Подробности мне неизвестны. Что же произошло тогда?
– Завтра они пойдут на приступ, – едва переведя дыхание, произнес вбежавший Жоан Апостол и, спохватившись, что забыл самое главное, добавил: – Благословен будь Иисус Христос!
Солдаты уже месяц занимали высоты Фавелы; казалось, что война шла всегда и продлится до скончания века; все уже привыкли, что на звон колоколов солдаты неизменно отвечают артиллерийским обстрелом. На рассвете, в полдень и вечером люди старались ходить только по тем улицам, куда снаряды не попадали. Человек привыкает ко всему на свете, самые невероятные события скоро становятся частью обыденной повседневности, не так ли? Жители города гибли; каждую ночь устраивались похороны. Пушки били наугад, снаряды сносили целые улочки зараз, разрывали в клочья стариков и детей – всех, кто не лежал в окопах на подступах к городу. Казалось, так будет всегда. Но вот сейчас Жоан Апостол сказал, что дальше будет хуже. В тот день, когда в арсенале собрались те, кто руководил обороной, – Онорио Виланова, Жоан Большой, Педран, – близорукий репортер оставался там один: Журема и Карлик понесли еду людям Меченого. Репортер чувствовал, какой тяжелый дух стоял в арсенале, – все они, наверно, волновались и были очень встревожены. Никто не удивился словам Жоана Апостола – завтра начнется штурм. Он знал: всю ночь псы будут бить по городу, чтобы уничтожить огневые точки, а в пять утра двинутся на приступ. Жоан Апостол знал даже, по каким направлениям.
Репортер слышал их спокойные голоса: «Ты дождешься их здесь, ты запрешь вот эту улицу, а на той возведем баррикаду, я лучше сюда пойду, солдаты могут появиться тут». Может ли представить барон, что ощущал он при этом? Потом появился листок бумаги. Какой листок? Его доставил один из лазутчиков Меченого. Репортера спросили, может ли он прочесть эту бумагу, и, приблизив листок к свету, он стал вглядываться в него через свои разбитые очки и разбирать написанное. Ничего из этого не получилось, и Жоан Апостол послал кого-то за Леоном.
– Неужели все помощники Наставника были неграмотны? – спросил барон.
– Антонио Виланова умел читать, но он в то время находился в отлучке, – ответил репортер. – Был еще один грамотей: Леон из Натубы, апостол Наставника, его приближенный, самый ученый человек в Канудосе.
Он снова расчихался – замолк на полуслове, согнулся пополам, схватился за грудь.
– Я не мог разглядеть его, – задыхаясь, выдавил он наконец. – Я видел только абрис, силуэт, очертание – очень смутное к тому же. Но этого было достаточно, чтобы вообразить весь его облик. Он передвигался на четвереньках, у него была огромная голова, косматая грива. За ним послали, и вскоре он появился вместе с Марией Куадрадо. Он прочел бумагу. Это была диспозиция предстоящего штурма.
Пока звучный, мелодичный, самый обыкновенный голос перечислял порядок выдвижения колонн, место каждого полка перед атакой, дистанции в цепи, условные сигналы, репортер сидел, снедаемый мучительным страхом и тоскою: Карлик и Журема все не возвращались. Леон еще не успел дочитать до конца, когда во исполнение первого пункта диспозиции началась артиллерийская подготовка.
– Теперь-то я знаю, что по городу били всего девять орудий, а больше шестнадцати одновременно не стреляло никогда. Но в ту ночь мне казалось, что их тысячи, что все звезды обрушились нам на голову.
От обстрела арсенал ходил ходуном, содрогались консоли, прыгала тяжелая доска прилавка; слышались грохот и треск падающих домов и кровель, взрывы, крики, а в короткие промежутки между залпами, как обычно, плачущие детские голоса. «Началось», – сказал кто-то из мятежников. Они выглянули наружу, вернулись и предупредили Леона и Марию, что им сейчас в Святилище пути нет – все в огне. Женщина заупрямилась. Жоан Большой принялся уговаривать ее, чтобы повременила: чуть только стихнет стрельба, он само лично придет за ней и за Леоном. Жагунсо ушли, а репортер понял, что Журема и Карлик – если они вообще живы – не смогут выбраться из Раншо-до-Вигарио. Еще он понял, что надвигавшийся ужас ему предстоит пережить в обществе святой и четвероногого уродца.
– Над чем вы смеетесь? – спросил барон.
– Да так, глупости, не стоит и рассказывать, – пробормотал репортер. Мысли его были где-то далеко, но вот он вскинул глаза и воскликнул:-Канудос очень сильно переменил мое отношение к истории, к нашей с вами стране, к людям. Но сильней всего – к себе самому.
– Судя по вашему тону, не в лучшую сторону, – заметил барон.
– Да, вы правы, – прошептал репортер. – Благодаря Канудосу я стал относиться к себе как нельзя хуже.
Не это ли произошло и с ним, с бароном де Каньябравой? Не налетел ли и на него какой-то вихрь, перевернувший всю его жизнь, заставивший отказаться от прежних привычек и расстаться с выношенными идеями? Не развеял ли его мечты, не похоронил ли иллюзии? Сердце его сжалось и оледенело, когда он представил себе, как в своем будуаре на втором этаже полулежит в качалке Эстела, а Себастьяна, сидя у нее в ногах, читает ей вслух главы любимых романов, или причесывает ее, или заводит австрийский музыкальный ящик; он снова увидел отрешенное, замкнутое, загадочное лицо той, которая когда-то была для него воплощением женской прелести, жизнерадостности, веселья, изящества, той, кто был ему дороже всего на свете. Усилием воли отогнав этот образ, он сказал первое, что пришло в голову:
– Вы упомянули Антонио Виланову? Это торговец, не правда ли? На редкость был жаден до денег и расчетлив. Я прекрасно знал и его, и Онорио. Они поставляли мне кое-какие товары. Он тоже стал святым?