в несколько строчек. Ценность их также совершенно не равна. Есть вещи попросту слабоватые, насколько можно судить по переводу; есть даже незаконченные вещи, как, например, «Любовь», и есть несколько стихотворений в прозе, не обозначенных никаким заглавием: это скорее изречения, и притом не представляющие собой, на мой взгляд, значительного интереса.
Самым большим и несколько отличным от всех остальных стихотворений в прозе является № 30, озаглавленное во французском переводе «Ah Ah!»2. Эта поэмка описывает момент покушения на самоубийство Тургенева еще в молодые годы в манфредовской альпийской обстановке и внезапный спасительный перелом в его настроении, последовавший оттого, что в ледяной пустыне горных высот он услышал крик ребенка.
Конец здесь мажорный. Байрону и Манфреду3 противопоставляется «теплота призыва человеческого голоса».
Превосходно первое стихотворение в прозе: «Встреча» (сон). Тургенев написал на полях этого маленького шедевра: «Надо использовать для романа». Так как вещь эта довольно большая, то я не привожу ее здесь. Пересказывать же ее, в сущности, невозможно без потери всего ее значения. Читателю придется подождать появления этой великолепной страницы в подлиннике. Большое стихотворение в прозе «Скворец»4 я также отношу к числу лучших. Оно начинается с описания бессонницы! и тяжелых чувств, возникших на почве неразделенной любви… И дальше следует такой прелестный пассаж:
«Но под моим окном, в зелени сада, уже запел скворец: он свистал и заливался без остановки. У него был сильный и уверенный голос. Призывы его руладами проникали в мою молчаливую комнату, завоевывали ее целиком и переполняли мои уши и мою голову, мою тяжелую, засохшую от бессонницы голову, взволнованную больными мыслями.
Эти звуки были насыщены вечностью, всей чистотой и всей бесстрастностью вечности, всей ее непобедимой силой. Я слышал в них голос самой природы, голос изумительный, бессознательный, который вечно пел свою песню и вечно будет ее петь.
Скворец пел, пел в самозабвении и полный уверенности. Он знал, что скоро солнце, верное своему часу, разбросает свои лучи. В его песне не было ничего, что принадлежало бы ему самому, что шло бы от него самого. Такой же точно скворец тысячу лет назад так же приветствовал первые лучи солнца. И такой же точно скворец через тысячу лет будет его приветствовать. А между тем мой прах, быть может, будет нестись по воле ветра, который унесет вдаль и его песню. Может быть, отдельные пылинки моего праха будут виться незримым вихрем вокруг маленького скворечьего тела, живого и звучного.
Я — несчастный, смешной, влюбленный человек, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленький скворец, спасибо за ту свободную и сильную песню, которая вдруг прозвучала у моего окна в этот печальный час. Твоя песня, конечно, не утешила меня, да я и не ищу утешения. Но все-таки мои глаза наполнились слезами, что-то шевельнулось в моей груди и давящая и смертельная тяжесть стала как будто легче».
Не приводя ни начала, ни конца этого стихотворения, мы ограничиваемся лишь его средней частью, на наш взгляд наиболее художественной.
К этому стихотворению в прозе прибавлено другое под тем же названием «Скворец»5. Обстановка та же, но на этот раз мысли о войне, ранах, крови, в связи с свирепствовавшей тогда русско-турецкой бойней, мучительно наполняют воображение поэта.
Превосходная характеристика стихотворений в прозе дана в восьмой пьесе — «Кубок». Вот эта вещь:
«Это смешно. Я только что поймал себя на этом.
Моя скорбь вовсе не ложна. Моя жизнь действительно тяжка. Все чувства мои горьки и полны печали. И вот я стараюсь придать им блеск и красоту. Я ищу образов и сравнений. Я округляю мои фразы. Мне нравится звучность и гармония слов. Словно скульптор или золотых дел мастер, я моделирую, я чеканю золото моего кубка. Я украшаю его, как только могу, вот этот кубок, который я подношу к своим устам собственной рукой и который полон яду».
Так же прекрасна и девятая пьеса — «Вина»6.
«Она протянула мне правую руку, свою бледную руку, но я оттолкнул ее с суровой жестокостью. И я увидел, что в молодых глазах этого молодого лица отразилась какая-то неуверенность. И глаза эти, молодые и добрые глаза, глянули на меня с упреком. Юная и чистая душа не понимала меня.
— Но в чем же моя вина? — пролепетали губы.
— Твоя вина? Но самые чистые из ангелов, самая глубокая лазурь небесная легче могли бы быть заподозрены в какой-нибудь вине, чем ты. И, однако, твоя вина действительно велика передо мной. Ты хочешь знать эту тяжкую вину, которой ты не можешь понять и которую я никогда не решусь бросить тебе вслух.
— Ты — молодость, а я — старик».
Очень интересным стихотворением в прозе надо признать также двенадцатое — «Автор и критик»7, где изображается довольно жестокая битва на словах этих двух персонажей. Чрезвычайно лирически мягка и трогательна элегия «Когда меня больше не будет»8. Горька двадцать восьмая пьеса — «Вздох»9 и ряд других.
Есть более слабые вещи, как «Мне жаль», с настроением неопределенным, расплывчатым и некоторым не совсем логическим перебоем мыслей. Также недодуманной кажется мне двадцать шестая поэмка «Правда и справедливость»10. Может быть, здесь даже есть путаница в переводе.
Большой психологический интерес представляет девятнадцатая пьеса: «Когда я остаюсь один»11. В ней есть легкий налет мистицизма, вообще редкий в произведениях Тургенева.
Таков этот загробный дар поэта, дар скорбный, музыкальный, изящный, не находящийся ни в каком созвучии с нашим основным читателем, полным бодрости жизни. Поистине словно старый мир через уста одного из утонченнейших своих представителей шлет свою жалобу умирающего существа новому и бодрому, переполненному радостью и скорбью кипучей борьбы и титанической работы.
Но у нас правило — не пренебрегать ни одним даром прошлого. То, что нам, может быть, совсем не по хозяйству, в качестве украшения нашего собственного существования, бывает нам иногда полезно для более тонкого понимания вчерашнего дня и ушедших классов, умирающих видов культуры, которые разными нитями, отрицательными и положительными, связаны с нашим «сегодня» и нашим «завтра».
Мы хотим знать Ивана Сергеевича Тургенева, знать его как можно полней и глубже, ибо это замечательный человеческий образчик, замечательный тип кающегося дворянина, с огромным умом, с многосторонней душой, с своеобразной системой зеркал, успевший отразить одну из полос умирания дворянского мира и первые зеленые проблески шедшего на смену мира разночинцев — наших предшественников.
О «многоголосности» Достоевского*
М. М. Бахтин в своей интересной книге касается только некоторых проблем творчества Достоевского,