упал вниз, закрыв от нас его лицо. Показалось, что ладные плечи его синего пальто-сюртука задрожали от сдержанного рыдания. Но вот уже он откинул волосы и открыл улыбающееся лицо.
«Простите меня, дорогие, милые, за мои неудачные макароннические разговоры… А пока суд да дело, макароны готовы и, думаю, правильные, итальянские. Тарелки сюда! Тарелки сюда! Вина в стаканы! Вина в стаканы! Я раскладываю, слуги разносят. Кушайте на здоровье, гостечки наши коханые!!»
Александр Иванович Герцен*
Юбилей Герцена проходит с симптоматическим подъемом. Судя по газетам, несмотря на некоторые «независящие препятствия», и в России состоялся ряд торжественных чествований, а пресса помянула великого отца прогрессивной мысли в России целым морем восторженных статей, среди которых есть и искренне прочувствованные и глубокие.
В нашей несчастной зарубежной России, в этом случае счастливой, потому что беззапретной, интерес подросшего ныне поколения к Герцену сказался с значительной яркостью. На чествовании великого писателя в Париже, в котором пишущий эти строки принимал участие, было не менее полутора тысяч публики, по преимуществу молодежи1. Но Париж, русский Париж, этим не удовлетворился и повторил чествование при участии Максима Горького2. Этот вечер собрал совершенно неслыханное количество почитателей чествуемого — около шести тысяч!
Таких многолюдных собраний почти никогда не устраивает и сам французский Париж. С большим подъемом прошло, по слухам, и чествование в Ницце, где говорил Плеханов3. В Женеве и Лозанне, где мне лично пришлось читать юбилейные рефераты, — опять исключительное число слушателей.
Думаете ли вы, читатель, что так же обстояло бы дело, если бы столетие рождения нашего идейного родоначальника случилось на два-три года раньше? Я не думаю.
Да, Герцен, к великой радости нашей, воскресает. Пожелаем от всей души великого успеха воскресающему.
Молодой читатель или, скажем, вообще мало знакомый с Герценом читатель из внимательного и любовного изучения, быть может, вновь открывающегося для него классика русской литературы вынесет не только бездну самого возвышающего художественного наслаждения, не только наглядное, несравненное по яркости знакомство с той глубоко знаменательной эпохой, свидетелем которой был Герцен, но почувствует и освобождающую силу этого до дна свободного гения.
Герцен — непреклонный враг всяких догм — может способствовать, во-первых, освобождению ума.
У нас принято значительной частью передовых людей гордиться догматизмом и ортодоксальностью. Некоторый оттенок «чести» в этом отношении оправдывается, когда дело идет о таких величественных синтезах, как, скажем, марксовские. Но как бы ни была величественна и богата идея, — замкнувшись в себе, огородив себя столь чуждыми самим Марксу и Энгельсу представлениями правоверия и ереси, готовая преследовать всякую критику под предлогом борьбы с «буржуазными влияниями», и она неминуемо обречена была бы на омертвение. Правда, в передовом миросозерцании пролетариата столько мощи и молодости, столько есть объективных оснований верить в его будущее, что не бояться за него приходится, а просто жалеть тех, особенно молодых, кто по неразумию охотно продает за сектантское отличие, особливо не рассуждающего правоверия, право свободы мысли. О, Герцен тут может быть полезен чрезвычайно, ибо чувство свободы — это стихия его, нашедшая себе подкупающе прекрасное выражение во многих вдохновенных страницах.
Но еще важнее то, что Герцен может нам помочь раскрепостить наше чувство. Позор тому, кто в наши дни не только осмелился бы стараться усадить чувство на законный трон разума с его объективными мерилами, с его победоносными индуктивными методами, его строжайше обоснованными, не могущими обмануть дедукциями, но и тому, кто романтический трон чувства попытался бы поставить рядом с троном научного реализма. Такого рода переворот в духе психологического двоевластия чреват был бы бедами, из пояса которых мы лишь недавно и с трудом вышли, покончив с утопизмом.
Но мы словно стараемся целиком превратиться в рассуждальщиков и вычислялыциков, мы словно конфузимся живого чувства, непосредственной страсти, пафоса, он нам кажется подозрительным и как бы не приличествующим нашему исторически зрелому возрасту[23]. Эта односторонность горестна и некрасива. Мы обедняем нашу внутреннюю жизнь, мы забываем, что лишь то прочно вошло в нас, лишь с тем прочно связаны мы, что чувственно нами постигнуто, что волнует нас, что мы
Герцен был человеком огромных, ослепительно ярких чувствований, все окрашивавших для него в живейшие, бурнопламенные краски. Это и делало его, конечно, тем несравненным художником-публицистом, каким он был. И лично его знавший Белинский, и чутко понимавший его Толстой отмечают в нем преобладание сердца, а между тем и об уме его Белинский восклицал: «И на что дает бог одному человеку столько ума!»4
Сила чувства делала возможными для Герцена чудеса: интимнейшие переживания свои умеет он превращать в ценности общезначимые, личную драму в трагедию, в психологическую эпопею общечеловеческой значительности, и равным образом отдаленнейшие пространственно и временно события, абстрактнейшие, общественнейшие вопросы переживать, как нечто глубоко личное, волнующее все страсти, да и нас заставить так переживать.
Мы должны учиться у Герцена страстному, личному, кровному отношению к общественности. Не бойтесь, это не помешает нашему объективизму!
Я не предполагаю в небольшой статье растекаться по всем направлениям многоветвистой натуры и мысли Герцена. Я хочу сосредоточить внимание читателя на одном: на титаническом конфликте в душе великана двух одинаково необходимых человеку, но принципиально противоположных начал, примирить которые на правильном компромиссе — это вечно новая, пластическая, творческая задача для каждой культуры каждого класса, каждого поколения.
При этом мы примем во внимание, главным образом, период жизни Герцена, в который конфликт этот принял наиболее мучительный и вместе с тем глубокий и плодотворный характер, то есть время после страшного потрясения, перенесенного Герценом вследствие поражения в июне 48 года французского пролетариата, а вместе с ним революционных надежд Европы5.
Изумительная книга, которая остается вечным памятником этой бесконечно поучительной внутренней трагедии, книга, которую сам автор считал лучшим своим произведением — «С того берега», — несколько хаотична: мысли бегут, сталкиваются, кружатся в бешено-роскошном изобилии, клокочут, полные муки, то обгоняя, то отставая, не только без логической стройности от статьи к статье этого сборника, писавшегося двенадцать лет6, но и без строгой последовательности зачастую в той же статье.
Нет сомнения, конечно, что это — книга великих и тяжелых мыслей, но это также книга настоящих бурь, разнообразнейших и интенсивнейших эмоций.
Мы постараемся, так сказать, схематически вытянуть страстные размышления искателя истины в одну более или менее строгую логическую линию, представить переживания Герцена, как повторные попытки решения все той же проблемы, — попытки, увенчавшиеся, наконец, относительным успехом, то есть решением, давшим Герцену довольно длительное успокоение.