Это мучило его несказанно, ив дневнике он вечно к этому обращается. Когда он прочел дневник одного западноевропейского писателя — Амиэля, ни о чем не говорившего, кроме как о страхе смерти, он сказал: это настоящий мудрец! Человек, который может забыть о смерти, это, по мнению Толстого, уродливый человек, это тупой человек, не ставящий себе центральной проблемы, но, может быть, и счастливый человек. Потому что нельзя быть спокойным. Надо искать бессмертия. Где же искать этого бессмертия?
Другой интеллигент, тот же Владимир Соловьев искал его в метафизике. Верь, говорил он, верь в то, чему учит церковь. У тебя бессмертная душа, что там сомневаться!
Но Толстой был слишком умный человек, он и после того, как создал гигантскими силами лестницу, по которой подобрался к идее бессмертия, более или менее еще сомневался.
У него на самых поздних страницах дневника есть заметки:
«Сегодня плохо верю, господи, помоги моему неверию». «Утром проснулся с твердой верой в бога, знаю, что все, чего чаю, исполнится, благодарю бога за оказанную помощь». И через два дня: «Страшными сомнениями обуреваюсь…» и т. д., до самых последних дней так[38].
Надо было эти сомнения вдвинуть в какое-то другое русло. Тут наступает большая работа для этого самого барина, который, как интеллигент, старающийся победить свою индивидуальность, проходит такой же путь, ищет успокоения в идеале христианском. Он рассуждает: все в мире бегло, преходяще, смертно, но, может быть, есть вечное, незыблемое, непреходящее, всегда себе равное? Если бы что-то подобное можно было найти, то надо было бы целиком к нему прилепиться. Прилепиться к этому вечному, непреходящему, всегда себе равному — это значит найти спасение. Найти в себе такое вечное значит найти в себе бессмертие. Стало быть, надо искать. Вообще веру, — скажем, ту, которой учит православная церковь, нельзя признать. Это нечто преходящее, источенное, зараженное всякой ложью.
Вы знаете, Толстой был беспощадным врагом церкви, всяких церковных обрядов. Он умел своими сверлящими зеленоватыми глазками посмотреть на вещи так, чтобы прожечь их, как купоросом. Он шел в театр на Вагнера и писал о том, что видел12, и все выходило так глупо, что всякий говорил себе: как я мог сидеть и думать, что это искусство? Все эти раскрашенные картонажи, эти актеры, которые широко открывают рот, поют чепуху, все эти куклы, это годится только для детей, да и для детей скучно, и при этом звенит медь, пиликают скрипки. Все это, по мнению Толстого, сумбурно. Такими описаниями он лишает произведение всякого аромата.
Так же точно говорит он о суде. Приходят люди судить человека, разбить ему жизнь из-за проступка, вытекающего из сложнейшей личной его драмы, из законов социальной природы. И судьи — жалкие чиновники, одни переговариваются, другие переваривают пищу, один недоволен женой, другой ковыряет в зубах. И вся процедура изображена строго правдиво, так, как на самом деле.
Так же относительно церкви. Вот приходит священник, надевает парчовый мешок, который является вицмундиром чиновников византийских царей в известную эпоху, производит разные манипуляции, ненужные, которые представляют искаженное повторение хозяйственных манипуляций давнего прошлого. Все это пошло и нелепо13. Только потому, что люди не могут просто посмотреть на вещи, они могут продолжать думать, что тут есть смысл, есть какая-то поэзия.
Так глядя на вещи, Толстой все разрушает вокруг себя. Вокруг него одни развалины: монархия, патриотизм, суд, наука, искусство — все разрушено, подлинно как в одной сцене «Фауста» хор духов поет: «Великий, ты разбил, как шар стеклянный, весь круг вселенной»14. Так можно было бы петь о том ударе, который наносил Толстой с меткостью и холодной злобой всему тому, что старалось его прельстить. И делал он это для того, чтобы добиться какой-то сердцевины, которая постоянна.
В чем же заключается эта постоянная сердцевина? Социальные наблюдения и индивидуальные наблюдения над самим собой научили его, что борьба за удовлетворение своих страстей с другими людьми, конкуренция в самом широком смысле этого слова есть главное зло, то, что беспрестанно тревожит человека, что выводит его из равновесия, что в нем мучительно.
Нечего удивляться, что к этому Толстой пришел, это обычно, так и Сидар-Гха Будда пришел к тому же выводу. Такой же барин, человек чуждого мира, так же смотрел он на всю склоку общественного строя. Нельзя ли уйти от этого тем, что перестать бороться за свои эгоистические цели? Тогда можно приобрести мир, покой. Страсти, вот что не дает мира и покоя.
Может ли быть жизнь без страстей? Может быть. Это если отойти совершенно от всякой любви к каким бы то ни было внешним благам, перестать ценить их, нагромождать и заменить их любовью к людям. Причем эта любовь у Толстого невелика, нельзя сказать, чтобы он страстно любил людей и высоко их ставил. В конце жизни он говорил: собственно, не следует учить, все равно ничего хорошего не выйдет, а надо душу спасать, позаботиться о себе самом. Впрочем, в лучшую пору жизни он говорил, что нужно заменить вражду любовью к людям, что нужно считать позором и грехом обидеть другого человека. Уступи, отойди, — в этом любовь к людям, избегай столкновений с братом твоим — человеком из-за каких бы то ни было благ, ибо все эти блага мнимые. Вот тогда как будто выйдет так, что человек ото всего временного упасется, внутри его будет какая-то успокоенная жизнь.
Тогда Толстой старался найти в себе такую успокоенную жизнь, найти мир, он признавал, что он ее обретает, что он как-то близок к этому, что в лучшие моменты он таким образом находит действительно подлинный покой.
В этом есть некоторая глубокая правда; само собой разумеется, что нынешний человек мучится житейскими треволнениями. Если он сумеет своеобразно себя загипнотизировать и все треволнения отбросить, то на некоторое время действительно наступает безоблачная тишина внутри. Эту тишину Толстой бесконечно ценил, и в ней он признал путем некоторого насилия над собой — он в этом признавался — подлинное бытие, настоящую сущность, святую жизнь, или «жизнь в боге».
Тот внутренний покой, которого человек может добиться ценою любви и заключения мира со всем окружающим, наполняется сейчас же светом радостного существования, беззлобного и не стремящегося ни к каким внешним целям бытия, а его социальный идеал — христианский, — об этом он сам говорит, — заключается в том, чтобы каждый жил трудом своих рук, никого не задевая, не стараясь сделаться богатым, ни к чему не стремясь, как только к тому, чтобы продолжать свое собственное существование; вот постольку Толстой провозглашает жизнь ладом. Он — крестьянин — знает бога, потому что и бог его знает, этот идеализированный крестьянин — такой мужик, какой должен быть, своими руками себя пропитывающий, беззлобный и мирный сосед.
Так заканчивается круг, своеобразно в русский цвет окрашенных, толстовских идей, родственных идеям Руссо, Карлейля, Лао-цзы, Будды и всех мыслителей, которые знаменовали собою подобные моменты культурного развития, каждый в; своей стране, в свою эпоху. Открыв эту истину, Толстой начинает проповедовать.
Теперь — что такое представляет собою марксизм?
Марксизм есть учение, свойственное пролетариату. Это есть учение, приспособленное к классовым интересам пролетариата, но именно потому совершенно объективно рисующее действительность. Тут сразу нужно сказать, как оно относится к противоположному миру — нетолстовскому. Оно приемлет цивилизацию полностью, приемлет полностью и науку, и искусство, и даже богатство, накопление богатств — капитализм. Марксизм есть порождение города, а не деревни, он смотрит вперед, а не назад. С Толстым он встречается в одном — в жгучей ненависти к буржуазии, потому что буржуазия сделала свое дело и стала вредна. Все противоречия, порожденные строем города, так же понятны марксисту, как и толстовцу; из этих внутренних противоречий нарождается борьба элементов, которая в. дальнейшем приведет к победе над старым миром, но не путем отказа от науки, искусства, цивилизации, индустрии города — не путем поворота назад, а путем дальнейшего развития. Это дальнейшее развитие приводит за собой разорение, обеднение крестьянства и мелких собственников и порождение лишенного всякого имущества пролетариата, последнего из классов.
Но этот последний класс работает на машинах, представляющих собою осуществление передовых слов науки, работает при помощи гигантских органов труда, начинающих одерживать, подлинную победу