Однако новое положение порождало и трудности: положение новоиспеченных приемного отца и сына было не просто двусмысленным, но скандальным, а в Зимнем дворце снисходительно относились к разврату, но не прощали скандалов. Нравы петербургского света отличались чопорностью. Пришлось пустить слухи о том, что Дантес не то незаконный сын Геккерна, не то даже побочный отпрыск самого голландского короля. Однако этому, видимо, плохо верили. В таких условиях шумный роман со светской дамой (чем скандальнее, тем лучше!) был нужен Дантесу как опровержение порочащих его слухов. Не случайно позже, когда Дантес сделал предложение Екатерине Гончаровой, одна из дам уговаривала его доказать, что он сумеет «быть хорошим мужем и что ходящие слухи неосновательны»[501]. Отпор задел самолюбие Дантеса, а старик Геккерн, предпочитавший кратковременный светский роман женитьбе своего любимца, даже выступил в неблаговидной роли, которую Пушкин справедливо охарактеризовал как сводничество.
Так было до ноябрьского вызова Пушкина, который смешал Геккернам все планы, поставив и старого дипломата, и юного кавалергарда на край гибели. Тут уже было не до любовных игр: на карту была поставлена карьера. Дантес вынужден был жениться на нелюбимой и некрасивой Екатерине Гончаровой. Теперь надо было выпутываться из жалкого и смешного положения, доказывая, что то ли Дантес давно был влюблен в свою невесту, то ли что он жертвовал собой ради репутации Натальи Николаевны. Чтобы поддержать вторую версию, он продолжал демонстративные и скандально подчеркнутые ухаживания за женой поэта (уже в то время, когда, по А. А. Ахматовой, он ее ненавидел). Побуждения были другие, но стремление к общественной дискредитации Натальи Николаевны ради своих видов оставалось.
Только понимая тактику Геккернов, разгаданную Пушкиным, но оставшуюся совершенно вне понимания Натальи Николаевны, верившей в «возвышенную страсть», можно объяснить поведение Пушкина. Если бы он столкнулся с подлинной и искренней влюбленностью, реакция его была бы иной. Современники считали, что им движет ревность, — им двигало отвращение.
Пушкин защищал свой Дом, свою святыню, на которой основано «самостоянье человека», от низости, коварства и разврата. Дантес руководствовался тривиальными и стереотипными приемами обольщения. Во французской «науке страсти нежной» было понятие «ширма» (Гесгап). Позже Поль Бурже в специальном очерке в книге «Запутанности чувств» писал: «Женщина-ширма — этой мнимый идол, бессознательный участник беззаконных интриг»[502]. Пользоваться женщиной-ширмой для прикрытия интриг и разврата было излюбленным приемом Дантеса. Как после ноябрьского кризиса он использовал Екатерину Гончарову в качестве ширмы, ни на минуту не останавливаясь перед соображениями морали или порядочности (они ему казались смешны), так и в Наталье Николаевне он видел лишь ширму. А она простодушно (она вообще была очень доверчива) верила в «возвышенную страсть», жалела «бедного Дантеса» (так называть его стало принято в кругу молодых Карамзиных) и, бесспорно, чувствовала себя польщенной, став предметом такого пламенного чувства. Пушкин все это понимал.
Слепень, жалящий прикованного Прометея, превращает его существование в трагедию. Но разорвите ему путы, и сразу станет ясно, кто такой Прометей и что такое слепень. Трагедия Пушкина была в том, что он был скован, а не в назойливости домогательств случайного авантюриста. Дуэлью поэт разорвал путы.
Но вернемся к книге С. Л. Абрамович. Страницы ее пестрят именами: друзья и враги поэта, особы императорского дома и молодые Карамзины, близкие люди и случайные наблюдатели появляются перед нами с тем, чтобы дать свои показания в посмертном процессе по делу о дуэли. Но герой у книги один. Герой этот — Пушкин: его безграничное доверие к жене, рыцарская готовность защищать ее честь, его прозорливость и твердость, желание жить по законам чести или умереть, ее защищая, делают его героем в полном смысле слова. К этому можно было бы добавить, что защита своего человеческого достоинства, чести своей жены, своей чести, права самому определять законы своего существования, а не подчиняться ни требованиям света, ни желаниям Зимнего дворца, делают предсмертную борьбу Пушкина подвигом благородной души, сопоставимым с такими озаряющими русскую историю подвигами, как сибирская эпопея декабристок. И именно это, а не желание узнать какие-либо пикантные подробности и не стремление разменять высокую трагедию гения на быстро проходящие сенсации привлекает и будет еще долго привлекать исследователей к последней драме Пушкина, а читателей — к плодам их трудов.
Письмо Ю. М. Лотмана Б. Ф. Егорову
Дорогой Борфед! Спасибо за рецензию. Рецензия интересная, темпераментная и острая. Очень прошу в ней ничего не менять. Пишу это затем, чтобы Вы не восприняли мои дальнейшие рассуждения как желание откорригаровать оценки. Я гораздо большее значение, чем мнению читателей, придаю нашей с Вами договоренности pro domo sua. Итак, пишу лично для Вас.
Я не могу с Вами согласиться в оценке «жизнестроительства» (я, кажется, этого слова не употреблял?) Пушкина. И поскольку Вам и мне этот аспект книги кажется важным, необходимо объясниться. Конечно, плохо, если по поводу книги следует объясняться, — значит, в ней сказано неясно. Эту вину готов взять на себя. Но и Вы, мне кажется, поняли и отвергли не мою мысль, а свое (не полностью адекватное) ее понимание. Прежде всего. Вы отождествляете представление о сознательной жизненной установке с рационалистическим планом, методически претворяемым в жизнь. А речь идет совсем о другом — о сознательно-волевом импульсе, который может быть столь же иррационален, как и любая психологическая установка.
Один из смыслов замысла моей книги в том, чтобы написать биографию не как сумму внешних фактов (что и когда случилось), а как внутреннее психологическое единство, обусловленное единством личности, в том числе ее воли, интеллекта, самосознания. Я хотел показать, что, как мифологический царь Мидас к чему ни прикасался, все обращал в золото, Пушкин все, к чему ни касался, превращал в творчество, в искусство (в этом и трагедия — Мидас умер от голода, пища становилась золотом). Пушкин — я убежден и старался это показать как в этой биографии, так и в других работах — видит в жизни черты искусства (ср. у Баратынского:
и тут же: «…поэтического мира огромный очерк я узрел» — представление о поэзии жизни не выдумка, а реальное мироощущение и Пушкина, и Баратынского). А любое художественное создание — борьба замысла и исполнения, логического и вне логического. Не станете же Вы отрицать, что в создании художественного произведения принимает участие замысел — от крайне осознанных формул до спонтанных импульсов? Внешние обстоятельства вторгаются и оказывают «возмущающее» (иногда стимулирующее внутренне подготовленную самим же замыслом эволюцию его) воздействие. Так, Микеланджело, получив от сеньории кусок мрамора, видит, что, вопреки его замыслу, фигуру можно будет сделать лишь сидячей. Жизнь — тот твердый, гранитный материал, который хочет остаться бесформенным куском, сопротивляется ваятелю, грозит убить его, обрушившись на него, А Пушкин — скульптор, торжествующий над материалом и подчиняющий его себе. Посмотрите сами: ему как бы всю жизнь «везет»: ссылки, преследования, безденежье, запреты… А как приходится говорить студентам? «Пушкин был сослан на юг. Это оказалось исключительно кстати, чтобы спонтанно созревший в нем романтизм получил оформление». Пушкин сослан в Михайловское (он в отчаянии, оборваны все планы и связи, Вяземский совершенно серьезно пишет, что русская деревня зимой — та же крепость и что Пушкин сопьется). А мы говорим (и верно): «Пребывание в Михайловском было счастливым обстоятельством для оформления пушкинского историзма и народности, здесь ему открылся фольклор».
Представьте себя на его месте в Болдинскую осень: перед свадьбой он попал в мышеловку