перед мужем, чтобы был светел лицом и спокоен. – Татушке паду в колени, попрошу.
– Глупа, ума Бог не дал, – зло закричал Калина. – Иди-иди отсюдова. У татушки выпрошу, – закривлялся, поднимаясь с кровати. – Я его видеть не хочу, я бы о его жирную морду ж... свою вытер, – зло вопил Калина, брызгал слюной, казалось, сейчас вскочит, свалит Евстолью на пол и начнет лупить до синяков, а потом выкинет вон.
– Чего ты меня-а? – заплакала Евстолья. – Я как лучше для него, а он все собакой. Закоим женился, если рыжую покоенку забыть не можешь?
– Загунь, Евстолья, – тихо, бледнея лицом, сказал Калина и натянулся, как струна.
И этого дрожащего голоса, больше чем крика, испугалась баба, сразу подхватила ребенка, убежала к зыбке, там заныла, запела сквозь слезы: «Житье мое, житье, житье горькое, житье, ты житье мое беда, муж старик, я молода. Ему надобны полати, мне охота бы гуляти, погулять бы с молодым, не со старым, со седым...»
Калина снова лег на место[45]
– Не то, жонка молодая, поешь. Ты лучше эдак: жена мужа любила, в тюрьме место купила, дорого дала. Она мужа извела: уж ты муж-муженек, вот те вечный уголок. Того больше не имею. Одну ручку протяни, меня младую вспомяни.
И опять помирились. Тем и хороша Евстолья, что отходчива, зла не таит, не в батюшку Петра Афанасьича натурой. Быстро уснула, а Калина, запрокинув руки под голову, долго и смутно думал, как вызволить сына от рекрутчины... Билет в земской канцелярии стоит триста рублей серебром, тут уж ни убавить, ни прибавить, ни копейки не скосят. Ну, рублей сто разве наскребу в загашнике. Сколько денег бывало, а все как-то тряс не по делу, такое бы знатье, дак ни одной копейки зря на сторону не пустил. Но где подзанять, где выкрутиться? К Петре и думать не моги, не-е, век потом себе не простишь, Калина Иванович, до самой смерти... Вот зверя выкормили всей деревней. Бывало, кукушку живьем съел: с перьем- то, говорит, куда сытнее, да и возиться не надо, чистить да жарить там, а за полчаса-то, говорит, столько делов наворочу, ой-ой, сколько сена в зарод скидаю. Смеялись, глотом звали, за человека-то никто не считал, а нынче всю деревню сожрал, а порато притворяется: больней я, все-то болит. А кишки на кулак мотать у людей, тут он не больней – мотает да еще потягивает, чтобы злее было, а мужики только кряхтят да стонут, но землю лизать готовы, как куском-то поманит... Куда бы мы без вас, Петра Афанасьич, благодетель наш, совсем бы мы с голоду пропали, по миру пошли... За кусок-то хлеба, осподи, родителя готовы под монастырь подвести. Ну и хорошо, пускай едет на горбе да еще понюгает, а ты пятки-то обними, чтобы крепче сидел, не свалился, упаси Боже, живот не стряхнул, Христа пой да по-собачьи ему пятки лижи, вот сладко-то будет, уж так сладко. А глот красно говорит и сулит много: мастер он обещать, он распишет, когда в работу берет – рай обещает. Да ну его, ей-Богу, привязался, тьфу-тьфу...
Тут хлопнула дверь, пламя сальничка вздрогнуло, в туманном свете появился Донька, быстро сбросил кафтан на лавку, полез на полати, мимоходом задул на засторонке светильник.
Стало непроглядно черно, и в глазах у Калины родились цветные круги. Он еще долго маялся, толкал локтем Евстолью, когда она всхрапывала, слушал, как ворочается на полатях сын и протяжно скрипят под его тяжелым телом доски. Захотелось встать, перебраться к Доньке на полати, в теплую пыльную темь, и молча полежать рядом. И Калине уже снилось, как ощупью крадется он темной избой, спотыкается о лохань, потом окликает сына: «Доня, Донюшка, где-ко ты», – а с приступка вдруг спрыгивает тощий черный кот и трется о босые ноги, и зеленые глаза горят бесовским светом. И вдруг оказалось, что не изба это, а длинный каменистый угор, и сын стоит на самом верху, еще маленький, в длинной до пят холщовой рубахе, похожей на смертную, в которой в гроб кладут, и, раздирая пальцы, Калина будто бы ползет снизу от реки вверх до красной осыпи, а ноги оскальзывают, и руки больно кровоточат, и он срывается с откоса и летит в пустоту...
А утром, когда Донька ушел на поветь шить лодку, Калина спросил вдруг у Евстольи:
– А откуда он эстолько денег возьмет?
И жена поняла с полуслова, о чем идет речь, сразу заторопилась, глотая воздух:
– Да ты только в ножки пади, Калинушка. Гордыню смири разок хоть, за-ради сына нашего, неужли не поступишься, не склонишь голову и отдашь Донюшку в неволю, на чужую сторону. А нет, дак я сама побегу, травой шелковой лягу, вехтем паду, чтобы ноги об меня вытер...
– Ну хватит, хватит, вот распелась.
Однако кафтан накинул на плечи, бормотнул вроде того, что пойду погоду погляжу, какова, да надо бы карбас из воды доставать, как бы не заморозить, и ушел крыльцом, чтобы не видеть на повети тоскующие глаза сына.
Петра Афанасьича увидал на заулке и почему-то обрадовался, что увидел именно на улице и не надо заходить в избу и еще от порога говорить какие-то приветные слова. Подошел к сосновым заворам, облокотился на жердину, молча смотрел, как Петра выводит по двору вороного жеребца, пока Чикин не заметил зятя.
– Чего там-то пристыл, заходи, Калина Иванович, не чужой, бат, – весело пригласил Петра, словно и не было вчерашней сходки. – Ты все стороной нас обходишь, стороной.
– Да не, зря это, – неловко возразил Калина, а на душе у него было сумрачно и тяжело, и, чтобы не тянуть волынку, он сухо досказал: – Дело у меня. Вино после будем пить.
Петра внимательней глянул на зятя, на коричневые мешки под глазами, на плоские щеки в сухих морщинах, сразу понял, зачем навестил его Калина, и душою возрадовался, уже зная, что откажет гостю в его просьбе. Но вида не выказал, а наоборот, веселье согнал с лица.
– Ежели дело, дак не во дворе и решать...
– Ничего, мы не баре, – грубо оборвал Калина, начисто забыв все наставления жены быть помягче голосом и приветливей лицом, а при нужде и в ноги пасть.
– Ты ведь слыхал, что сына моего рекрутят.
– Да как не слыхал-то, зятелко. Мир решил, миру виднее. Все под Богом, все под Богом, осподи, – обмахнул лоб истинным крестом, повернувшись лицом на восток.
– Мне бы денег, Петра...
– Ну что ты, какие у меня деньги. Рублишко-другой разве.
– Мне бы денег, Петра, – тупо повторил Калина, вглядываясь в безбровое лицо, похожее на кусок сырого мяса.
– Нынче все плохо. И купезы за хлеб дикие деньги содрали. Догола раздели, паразиты. Тут уж на глупого удача...
– Дак чего, это так, – как бы со стороны услышал Калина свой покорный глухой голос и удивился ему, потом сонно повернулся и пошел прочь.
– Ты не обидься...
– Да не-не...
Петра глядел в спину зятя, провожая его до угла глазами, и внезапно подумал, что где-то он проворонил, недокрутил безволосой своей головой, и с досады даже ударил себя по лбу, привязал жеребца к ограде и поспешил следом, надеясь догнать Калину на угоре.
– Погоди, эй, Калина Иванович, – закричал Петра, утеряв всю степенность. Богошков остановился, молча подождал тестя. – До завтрева подожди ты. Может, у кого ли перехвачу.
Калина покорно пожал плечами, так же молча повернулся и, загребая ногами, пошел прочь, прямо по осенним лужам, хрупающим молодым ледком, кафтан сбился и неловко висел на одном плече, как перебитое крыло, и только этого одного сиротского вида хватило бы Петре Афанасьичу, чтобы возрадоваться душой и еще раз подняться над людьми. Но он не глядел вослед, а тоже торопливо поспешил в дом, шевеля губами, собрав их в белую щепоть, и что-то считал, прикидывал в уме, а может, и убеждал себя...
Тайку он нашел в горенке. Девка мыла полы, подоткнув за пояс юбки, и когда испуганно распрямилась и смахнула тыльной стороной опавшие на лоб волосы, Петра, заглядевшись на лицо, словно впервые заметил,