Он вскричал и вернулся разумом в церковь.
И он сказал сам себе с тоскою: «Ну что, Елизарий, невыносимо гибнуть вместе, когда ты предал всех? Грех твой неисчислим, и нет тебе прощения. Казниться тебе и пытать себя мукою веки вечные. Это ты, Елизарий, взрастил Иуду, приветил сатану и с радостью отравлялся его речами. На крови своего народа возмечтал о всеобщем братстве. И неужели не отзовется никак кровь невинных – ты подумал про то? Ты всех обманул, Елизарий: и тех, кто остался с тобою, и тех, кто мечется по Руси в поисках твоей обители. В прах уйдет Беловодье, развеется по ветру гарь, и огнище зарастет кипреем, а после обметает его молодым чащинником, и уже ничто не напомнит случайному пришельцу о свободном посаде. И будет по-прежнему бродить, шататься, скитаться по белу свету отчаявшийся, неприкаянный люд. И позабудет он, как землю пахать, как жен любить и растить детей, но будет вечно искать то, что было когда-то, но чего уже давно нет. И превратятся скитальцы в стаи бродячих гнусных собак, и станут они резать по дорогам кого ни попадя, лишь бы выжить и брести дальше по миру. И станут они всеобщим проклятьем».
И тут старец Геннадий запел: «Сладко мне умереть...» Два монаха вынесли из алтаря загодя припасенную пудовую свечу на особой треноге. Елизарий взял огня от лампадки и возжег свечу.
Секиры с уличной стороны рубили стену глухо, лениво, неурядливо. С такой работой им понадобится год, чтобы вломиться в церковь. Страдальцы же торопили казаков и проклинали их за леность. И вдруг снова все стихло, слышалось лишь потрескивание свечей да прерывистое натужное дыханье слитного народа...
Виновник же сей беды Симагин лежал на лавице в покинутой хозяевами избе. Казаки уже разграбили житье, на всем виделись следы недавнего погрома. Сумароков взглянул на беглого и поразился перемене в обличье. «Бог покарал за измену слову честному», – подумал Сумароков, но не обрадовался поимке ссыльного поселенца. После стольких лет сыска он нашел беспамятного древнего старика с белоснежной головою и грязной, в рыжих пролысинах бородою. Изможденное, сморщенное лицо было обезображено черными трупными пятнами, уши чудовищно распухли, но с тонких губ по-прежнему не сходила язвительная усмешка непобежденной гордыни. Руки на груди скрещены покорно, на запястьях глубокие, вперехлест продавлины с запекшейся струпьями кровью. Сумароков принюхался, но запаха тлена не услышал. «Рано ты, братец, приготовился к смерти, – с презрением смотрел исправник на беглеца. – Лучше бы ты подох, как собака, меньше возни». Сумароковым вдруг овладело наваждение; почудилось, что где-то совсем недавно, может быть нынешним утром, он уже видал похожего человека. Сумароков озадаченно помучился этой мыслью, но вспомнить не мог. Да и кто бы смог нашептать ему, что, как в зеркале, он вдруг разглядел самого себя, каким предстоит ему стать через пятнадцать лет?
– Ну что, скотина, в бега надумал? – вскрикнул Сумароков в лицо беспамятному скитальцу, нарекшему себя богом.
Он подождал ответа, помедлил подле скамьи, ему показалось, что веки Симагина дрогнули. Он даже принагнулся к лицу болезного, подставил ухо, но ничего не разобрал. Исправник с досадою вышел на крыльцо. Казаки грабили посад, их возбужденные голоса метались по городищу. Им хотелось золота и денег, но даже медной полушки не сыскалось в Беловодье. Исправник срывающимся голосом стал гнать свою команду к церкви, а кто медлил, тех охаживал плетью, не глядя.
Пушкарям отдали команду стрелять.
И ударили ядра.
И церковь сотряслась.
И одно из них угодило в слуховое оконце под куполом и, не взорвавшись, пробило амвон возле ног апостола Геннадия, оставив круглую зияющую дыру. И пошел оттуда черный вонючий воздух, и погибельный зрак зловеще засветился в темени подвала. Апостол Геннадий одним оком уставился в провал, вроде бы испрашивал совета. Остальные апостолы сидели ровно, запрокинув лица. Учитель запел: «Тебя ради, Владыко, предаемся огненному сему страданию». Апостол Геннадий оглянулся и взмахнул рукой. Два монаха немедля опрокинули треногу, пламя поползло ровно, украдкою, лизнуло распростершиеся по полу монашьи рясы апостолов. И ни один из них не спохватился, не прянул в испуге, не закричал срывающимся голосом, заглушая утробный страх. Двенадцать апостолов сидели молча, пока пламя подымалось, лизало, вытягивалось, ползло, съедало грубые полотна, пропахшие старостью. Тонкая пелена дыма заслоилась над головами; и тогда поднялись апостолы, осеняя себя крестами. Двенадцать живых костров стояли перед братией и посестрией, и ни один не выказывал боли, хотя кричала, взывала к пощаде их плоть. А царские врата уже занялись яро, огонь пролился дальше, стало жарко, трескуче, невыносимо, когда он обнял ноги беловодцев.
Церковь вспыхнула факелом, осаждающие отпрянули, заслоняя руками лица, заржали лошади, сами собой зазвонили на угловых башнях Беловодья колокола. Исправник стоял недвижно на площади, опершись рукою о бедро каменной истуканши. Губы тряслись на его меловом лице. Кто-то из более решительных, не дожидаясь команды, подбегал к пожарищу и пробовал выхватить кого-нибудь из полымени.
И тут из ниоткуда, из всеобщей тишины, взялся сильный ветер. Пламень словно бы оторвался из черного, прозрачного скелета церкви и улетел в занебесье, а оттуда уже вернулся сотнями красных птиц, и те стали всполошенно метаться по монастырю, подпаляя все на своем пути, потом, не насытившись, кинулись жадно за стены и запалили городище. И все потонуло в огне: и двужирные богатые избы, и кельи, и больничные, и грамотные, и скотские дворы, и швальни, и портные, и чеботные, и мастерские медные и кузнечные, и амбары, и гумна, дворы кониные с сараями и мельницы. Весь посад в минуту взялся огнем, и казаки, позабыв тут же о мучениках, побежали прочь, теряя разум и обгоняя друг друга. Уже с острова поникло наблюдали они, как скоро отживало, умирало Беловодье. Еще меркли, малиновели, золотились, таяли догорающие уголья, под порывами ветра головни рассыпали веера искр, будто кто живой блуждал по огнищу и перетряхивал останки.
Сумароков, не мешкая, приказал разобрать, разбить остатки печей и на санях свезти их в озеро, затопить. Уголья лопатами развеяли по острову, и снег стал черным. На месте бывшей церкви, где огненным страданием скончался две тысячи пятьсот шестьдесят один человек, нашли казаки золотого младенца, свернувшегося клубочком, но никто не посмел прикоснуться к нему. Сумароков силился поднять золотого младенца и не смог. Тогда повелел отнести его в свой возок.
А потом настала ночь, и была та ночь особенно темна. Никто не спал, не ел, не пил, не вели разговоров. Боялись неведомо чего. А дождавшись рассвета, пошли казаки на пожарище, собрали в кучу кости и загребли землею и срубили около того места часовню.
Часть пятая
Позади своей затрапезной антикварной лавки Клавдя Момон поставил глухой кирпичный придел с единственным зарешеченным оконцем под потолком и с постоянной сырой плесенью в углах. Он переселился сюда. Всей примечательностью нынешнего житья, куда не ступала ни одна чужая нога, были, пожалуй, те вещи, с какими Момон принялся восходить к богатству. Под оконцем стояли в ящике красного дерева с двумя стеклянными дверцами часы Ренга английской работы с десятидневным заводом и с боем полных и половинных часов; у правой стены конторка черного дерева с принадлежностями для письма и с гипсовой статуэткой императрицы; над нею же висел портрет Селиванова, писанный неумелой рукой домашнего мастера, коему плохо удалось передать правильность лица, но в эмалевые глаза, подсвеченные снизу постоянно горящею лампадкой, невозможно было глядеть без внутреннего содрогания. Левую стену занимал платяной шкаф, где всего платья были порядком залоснившийся черный сюртук с чужого плеча, высокий цилиндр да пара сбитых в каблуке туфель. Большую часть шкафа, похожего на альков, занимала деревянная кровать, но если обогнуть ее с изголовья, то при тщательном рассмотрении можно было обнаружить узкую дверцу, сплошь обклеенную лубочными копеечными картинками.
Как угорелый пьяница норовит заполучить рюмку, будто всячески отодвигая это мгновение и изнемогая от своего упорства, так и Момон в конце каждого дня после множества всяких сделок и услуг заболевал одною непроходимою страстью. Прежде чем лечь в постель, уже облаченный в длинный ситцевый халат и шутовской колпак, он подходил к конторке и, переломившись над нею, отодвигал ящик. Ноги мерзли в отопках, ветхие башмаки и тощий халатец худо прикрывали скоро состарившееся тело, но скопец терпел, кряхтя, мялся пред конторкою, каждый раз кляня себя за слабость и давая последнее слово перемочь давнюю слабость.
Момон выдвигал ящик, доставал шкатулку с секретом, давний злополучный подарок, ногтем нащупывал пенек. Крышка пружинно распахивалась, и на золотой подставке являлся взгляду золотой соловей; он