перстом. Донат оборачивался, пробовал разглядеть Паисия, не сымая короба с хребтины, спрашивал хриплым, сожженным усталостью горлом:
– Отечь, куда нам?
Старик говорил неразумное, подходил Симагин, сверялся с протянутой рукою Паисия и толковал неопределенно:
– Кабыть туда, коли по вращенью земли. Европу сквозь прошагал, но экой причуды не знавал.
Донат одного пугался, как не вскружить, не войти в гонный беспутный круг, когда прешь по своему же следу, худо соображая, с затмившейся угорелой головой, будто кто преследует, неотвратимо гонит тебя. Но нет, пока Бог миловал. Донат не находил своих помет и зарубок, чтобы устрашиться неопределенности незнаемого пути. А вот так, когда изо дня в день идешь свежими местами, наверняка достигнешь конца пути. Лишь бы не скружить. Знать, чует старик, помнит сердечными очами куда как далеко зрит. Подставит скрюченную ладошку к глазам и глядится, как в волшебное зеркальце. И хоть бы раз завиноватился, смутился тягостной дорогой... Постоянная жаркая негасимость взгляда. От него и в нас вера. Господи, умиротвори, успокой мятущуюся душу. Но ежели бесплодна та дорога, то почему не зарастает она, почему неумираема череда скитальцев?
Даже огромные российские пространства, залитые лесами и небом, не могут дать воли...
У старца снова отворился слезный родник, и радостной влаги вполне хватило бы умыться трем странникам. Паисий был черен, как головня, и жарким, иссохлым очам так не хватало плача; и в какой-то час, пока накатывали плотец и вязали его можжевеловыми веревками, со старцем случилось перемененье. Он стал белее холстины и засветился насквозь. Диво ли это? Но размышлениям о чуде предаваться было некогда, спешно поставили парус, пока навевал попутный полдник.
Вышли на сухое, куда велел Паисий, долго молились на восток, не зная, где он, ибо все спуталось, все смешалось, уже не верили солнцу. Такое было впечатление, что будто бы вчера лишь побежали из пещерицы, сделали огромный крюк, пройдя верст с тыщу, и вот вернулись обратно восвояси. Пред скитальцами подымался пологий, густо обросший еланями голец.
– Привел Господь, – скупо обронил Паисий, становясь на колени и целуя землю. – Все ходят по кругам, а мы пересекли сквозь, не омочив ноги.
– Полагаешь, Беловодье? Если Беловодье, так где люди? Люди-то где? Пошто не пались на глаза? – приступил Симагин.
– У них свои пути, неведомые нам. Они ближним путем ходя и едя, и сидя меж нами, а мы и не ведаем тому. Ангела-то много ли зришь, нечестивец, назвавшийся богом? Сыми шапку и подымись из праха.
– Сыми куколь-то, – посоветовал Донат. Он вроде бы спал и не мог проснуться.
Симагин стащил с головы лисий колпак, обветшавший, полысевший за дорогу, шкура потеряла блеск и лоск, будто ее кто-то долго топтал в весенней луже. И камень-смарагд оторвался.
– Пойдем, пойдем, – заторопил Симагин. – Чего расселись?
– Подымайтеся без меня. Сделайте мне шалашик и подите...
Каменье, неожиданно павшее из ясного неба, менее бы ошеломило путников, чем Паисьевы слова. Сомлел старик, обезумел? Надсмеялся, построив злые козни? Донат молчал, не увещевал старика, его слова не отозвались в сердце, были бесплотными. «Только бы подняться, – горячо, однообразно толклось в голове. – Не хочет – не надо. Умолять-то зачем? Он святой. Он не хочет. Он привел нас...» Донат не сознавал, что творилось с ним: пряный воздух, льющийся с гор, нагонял дремоту и покой, грудь наполнялась смутными желаньями, и, словно пьяный, Донат все порывался ступить в елани, в жирные папоротники, за светящиеся колоды. Кто-то ждал его там, в таежных сумерках, за розвесью ветвей, и ласково, неутоленно звал.
– Ты обманул, лжец! – возопил Симагин и занес кулак над плешивой головенкою коленопреклоненного старца.
– Ударь меня, дитя, ударь. Ты бог, а я тля. Никто не достигнет царствия небесного, кто не прошел через искушение. Ударь меня, покровитель, и лиши жизни.
Симагин при этих кротких, едва слышных словах споткнулся, волна злой горячки прошибла, но худа натворить он не успел.
– Вы-то подымайтесь. Будет сосна трезубцем, о самую вершину. Отыщите сосну трезубцем, там плита будет, камень порядочный. Что написано – прочтите и встаньте на тот камень, когда солнце ударит...
– Ты врешь все, безумец! Там ничего нет...
– Может, и нет, – согласился Паисий. – Ежели не приметесь искать, как поймете, есть ли что там? Вы поищите. Сделайте мне шалашик, я отлежуся и к брату пойду. Брат ждет, заждался. И зачем я привел вас, зачем? – Старец затрясся хилым телом и вновь залился слезами. – Он язык себе вырвал за измену, он слова себя лишил. А я клятву дал. И пошто не издох, пошто не издох? Клятвопреступник, вот и хожу вживе. И не умереть мне, во веки веков не издохнуть. Убейте! Осчастливить хотел, а горе принес. Закоим чужие грехи замаливал, а свои-то и взрастил. Взрастил грехи свои тяжкие, и земля меня не примет. Она меня из пещерицы отринула, чтобы не затаился там. Небо не пустит, и земля отринула. Братцы, а как дале-то? Июда, июда. Зачем врата открыл? Доня, ты Богом данный, забей меня ослопом, пронзи осиновым колом...
– Мучайся, злыдень! Мучайся, – злорадно воскликнул Симагин, топчась возле Паисия. – Я бы тебя пронзил, да от твоей кровищи струпья по телу пойдут. Змей ты, вот кто, змеюка подлая.
И, решившись, пехнул легонько старика ногою. Паисий покорно обрушился на бочок, свернулся калачиком и скосил в небо прозрачный круглый глаз, дожидаясь грозы. Но смерть не шла, и суд не вершился.
– Тебя непролитая кровь гнетет. Пролей, – обратился Симагин к Донату. Он не просил, но требовал, и копья усов хищно вздрагивали. – Убей, освободись от гнета. В апостолы приму...
– Убей, сынок, – жалостно попросил Паисий.
– Оставь, пожалуй! Пусть мучится, – решил Симагин.
– Убей... сверши казнь. Зачтется. Я попрошу апостола Павла... зачтется.
– Господи... Ну зачем так. – Доната била дрожь. Ему жалко было старика, и он возлюбил его пуще отца родного. Вот мучается же человек, лютой казни просит. Где гордыня, куда делась она? А он, Донат, уж кой год мщенье в груди лелеет, чужой крови хощет. – Зачем вы меня мучаете? Вам сладко, да? Скажите, вам сладко? – жарко шептал Донат. Вдруг склонился, поднял Паисия на руки, отнес в тень. И, уже ставя шалаш, кричал, отворотив лицо: – Пошто душу-то мою пластаете на разрыв? В струпьях она, в болячках, так дайте покоя.
Но мольба была кинута в пустоту. Старик тяжело дышал, наливаясь бледностью. Симагин был занят предстоящей местью и упорно точил злобою сердце.
– Ты его не убивай, Донат. Я погорячился, – повторял он, заикаясь. – Он сам на себя казнь наслал.
Донат укладывал старца в шалаше и уговаривал:
– Ну пойдемте, отче. Ну что в голову вбили? Пусть ворон выпьет глаза, пропасть мне на этом месте, коли не донесу. Вы же как пуховинка, вас и не слышно. Мне даже веселее, когда вы на горбине. Ну что втемяшилось, отец родимый? Послушайтесь, молю вас.
Но старец молчал, крупные веки были почти черные, как у покойника. Но по той отрешенности лица, по вялой безразличности тела, коя выдавала полную удаленность человека от всего земного, Донат понимал, что Паисий подвигнулся к смерти и нарушать это душевное согласие великий грех. Пришел срок, а завтра приспеет время Доната иль Симагина, и старец, пожалуй, счастливее их, ведь он кончается при живых, есть кому закрыть очи, исповедаться и причаститься. Сам бог топчется, мечется возле шалаша, и серая сермяга взлетает крыльями над сухой негнущейся фигурой. Но бога в шалаш никто не звал, никто не просил его, а Донату так хотелось, чтобы меж добрыми людьми нашло примирение, чтобы причастился Паисий.
– Позови бога-то, отец, призови. Он соборует.
Веки Паисия едва дрогнули, и, наверное, большого усилия стоило тому, чтобы скривить, в тревоге напрячь лицо:
– Нет-нет... Ты бойся его, Донюшка.
Паисий замолчал, сцепил на груди пальцы и сронил прощальную голубую слезу. Слеза упала на цветок желтоголовника и стеклянно зазвенела. Донат поцеловал старца в лоб и, дивясь странной слезе, выполз на волю.