двери с двумя отверстиями-окнами по бокам, внутри было темно и тихо. Муравьи пересекали порог в самом углу. Я развернулся и направился к Клаусу. «Они бегают туда вниз, — неопределенно сказал я. — Там они отыскали себе еду». Мы с мальчиком побрели к комендатуре и расстались у крыльца. «Вы придете к нам вечером, герр штурмбанфюрер?» — спросил Клаус. Хёсс устраивал небольшой прием и пригласил меня. «Да». — «Тогда до вечера!» Малыш перешагнул муравейник и пошел в сад.
В конце дня я, предварительно заскочив в Дом помыться и переодеться, отправился к Хёссам. У калитки осталось всего несколько дюжин суетящихся муравьев. Тысячи других, вероятно, были теперь под землей, незаметно, но неутомимо продолжая свою бессмысленную работу. Хёсс встретил меня на пороге с рюмкой коньяка в руке и представил своей супруге Хедвиге, блондинке с застывшей улыбкой и жестким взглядом. Вечернее платье с кружевным воротничком и манжетами сидело на ней отлично. Две ее старшие дочери Кинди и Пуппи тоже выглядели очень нарядными. Клаус дружески пожал мне руку; его одели в твидовую курточку английского кроя с замшевыми нашивками на локтях и большими костяными пуговицами. «Красивая у тебя курточка, — похвалил я. — Где же ты такую отыскал?» — «Папа принес из лагеря, — ответил мальчик, просияв от гордости. — И ботинки тоже». Он показал на начищенные полусапожки из коричневой кожи с пуговками по бокам. «Очень элегантно», — похвалил я. Вирт тоже присутствовал здесь и познакомил меня с женой; среди остальных гостей, лагерных офицеров, я приметил Гартенштейна, коменданта гарнизона, Грабнера, начальника Политического отдела, лагерфюрера Аумейера, доктора Цезаря. Атмосфера была довольно официальная, гораздо более натянутая, чем у Эйхмана, но не гнетущая. Жена Цезаря, еще совсем молодая, много смеялась; Вирт рассказал мне, что она была одной из ассистенток Цезаря, и тот сделал ей предложение вскоре после того, как его вторая жена умерла от тифа. Мы обсуждали свержение и арест Муссолини, которые всех потрясли; заверения Бадольо, нового премьер-министра, в лояльности не вызывали особого доверия. Затем разговор коснулся планов рейхсфюрера о развитии Востока. В головах присутствующих бродили самые противоречивые соображения: Грабнер попытался втянуть меня в дискуссию о проекте колонизации Гиммлерштадта, но я отвечал уклончиво. Одно было ясно: какие бы мнения о будущем региона ни складывались у спорщиков, лагерь являлся его неотъемлемой частью. Хёсс считал, что лагерь просуществует еще, по меньшей мере, лет десять или двадцать. «В этой связи предусмотрено расширение Аушвица-один, — пояснил он. — Наступит момент, когда мы покончим с евреями и войной, упраздним Биркенау и отдадим земли под сельское хозяйство. Но промышленность Верхней Силезии, особенно если учитывать потери немцев на Востоке, не сможет обходиться без польской рабочей силы; лагерь будет еще долго жизненно незаменим, чтобы держать поляков в узде». Две женщины-узницы в простых, но чистых и сшитых из добротного материала платьях лавировали с подносами между приглашенными; я заметил на служанках фиолетовые треугольники так называемых «Свидетелей Иеговы». Комнаты Хёсса были красиво обставлены: ковры, канапе и кожаные кресла, отличная мебель из ценных пород дерева, вазы со свежими цветами на круглых кружевных салфетках. Лампы излучали медовый, мягкий, приглушенный свет. На стенах висели увеличенные и снабженные подписями фотографии рейхсфюрера с Хёссом во время посещения лагеря или с его детьми на коленях. Нас потчевали коньяками и винами высшего качества, Хёсс предлагал гостям хорошие югославские сигареты марки «Ибар». Я с любопытством взирал на этого человека, столь сурового и добросовестного, одевавшего собственных дочерей и сыновей в вещи еврейских детей, убитых по его приказу. Помнил ли он об этом, глядя на своих малышей? Без сомнения, такая мысль даже не приходила ему на ум. Жена держала его под локоток и периодически резко, пронзительно смеялась. Я смотрел на нее и представлял под юбкой ее прелести, упрятанные в кружевные трусики молодой красивой еврейки, которую ее муж отравил газом. Еврейка вместе со своей промежностью и задницей давно обратилась в струйку дыма, а дорогие трусики, возможно специально надетые ею в дорогу, украшают соответствующие места Хедвиги Хёсс. Думал ли Хёсс об этой еврейке, когда стаскивал с жены трусики, собираясь обхаживать ее? Скорее всего, он больше не интересовался прелестями фрау Хёсс: работа в лагерях если и не превращала мужчин в извращенцев, то делала их импотентами. А не имел ли Хёсс где-нибудь в лагере еврейку, чистую, откормленную, певичку, комендантскую шлюху? Нет, только не он: если бы Хёсс завел любовницу среди заключенных, то уж точно не еврейку, а немку.
Завершив дела, я вернулся в Берлин и уже оттуда отправился в концлагеря Старого Рейха: Заксенхаузен, Бухенвальд и Нойенгамме и их подсобные структуры. Не буду слишком распространяться о своих поездках: все концентрационные лагеря подробно описаны в исторической литературе, и добавить мне нечего; кроме того, утверждение, что, побывав в одном лагере, можно судить и об остальных, абсолютно справедливо. Даже учитывая все местные особенности, ничто из увиденного не повлияло на мое мнение и выводы. Я окончательно вернулся в Берлин где-то в середине августа, примерно в тех числах, когда Советы взяли Орел, а англичане и американцы захватили Сицилию. Рапорт я подготовил довольно быстро: записи были систематизированы еще в дороге, предстояло только разбить текст на главы и напечатать, что должно было занять всего несколько дней. Я проработал и стиль, и аргументы, и логику изложения: отчет адресовался рейхсфюреру, и Брандт предупредил, что мне, конечно, предстоит докладывать о ситуации устно. Я отослал последнюю отредактированную и оформленную версию и стал ждать.
Должен признать, что встреча с квартирной хозяйкой фрау Гуткнехт удовольствия мне не принесла. А она пришла в восторг и любой ценой хотела напоить меня чаем и потом долго сокрушалась, что я не подумал привезти с Востока, где полно всякой еды, хоть пару яиц, для хозяйства, разумеется. Честно говоря, она была не единственная: Пионтек притащил из Тарновца полный чемодан продуктов и согласился продать мне часть без продовольственных талонов. К тому же у меня создалось впечатление, что, воспользовавшись моим отсутствием, фрау Гуткнехт рылась в моих вещах. Увы, моя терпимость к ее крикливому голосу и неуместной ребячливости начала иссякать. Фрейлейн Пракса сменила прическу, но ногти красила в прежний цвет. Томас обрадовался, увидев меня: грядут большие перемены, уверял он, хорошо, что я в Берлине, надо быть начеку.
Какое странное ощущение оказаться вдруг в бездействии после столь насыщенной командировки! Бланшо я уже давно дочитал; открыл трактат о ритуальных убийствах, чтобы тут же захлопнуть, подивившись, что рейхсфюрер интересуется подобными глупостями; личных проблем у меня не было, а служебные я уладил. Распахнув окно кабинета, выходившее на парк Дворца принца Альбрехта, прекрасный, но уже увядающий на августовской жаре, я, закинув ногу на ногу, лежал на диване или курил, перегнувшись через подоконник, и думал. Когда неподвижность мне надоедала, я спускался в парк и бродил по посыпанным гравием пыльным аллеям, отыскивая тенистые уголки. Я вспоминал все увиденное в Польше, но по необъяснимой причине образы ускользали, и мысль цеплялась за слова. Слова занимали меня в первую очередь. Я задавался вопросом, в какой степени различия между немцами и русскими, различия в реакции на массовые убийства, вынудившие нас в итоге несколько смягчить методы, в то время как русские даже спустя четверть века казались абсолютно непоколебимыми, — так вот, в какой степени эти различия отражаются в языках. Слово Tod имеет жесткость холодного трупа, оно чистое, почти абстрактное, во всяком случае, в нем чувствуется окончательность состояния, а русское «смерть» — тяжелое и вязкое, как собственно само явление. И что тогда с французским? В этом языке присутствует идущая из латыни феминизации смерти — какой разрыв между «la mort» и связанными с нею образами, теплыми, едва ли не нежными, и ужасным Танатосом греков! Немцы, в отличие от русских и французов, хотя бы сохранили мужской род. В ясном свете лета я размышлял о принятом нами решении, вопиющей идее убить всех евреев, без исключения, молодых или старых, хороших или плохих, уничтожить иудаизм в лице его носителей, решение, получившее название Endlosung, широко теперь известное. Что за прекрасное слово! Кстати, оно не всегда было синонимом «уничтожения»: сначала для евреев требовали vollige Losung (полного решения) или allgemeine Losung (общего решения), и в разные периоды под этим понимали исключение из общественной жизни, исключение из экономической жизни и эмиграцию. Постепенно значение приблизилось к бездне преисподней, не изменив при этом само обозначаемое, будто в сердцевине слова всегда жил категоричный смысл, который своей чудовищной массой влек, тащил за собой в черную дыру сознания, к уродливому, противоестественному: в результате мы перешли черту невозврата. Мир еще верит в идеи, понятия, в то, что мысли выражаются словами, но это необязательно так, возможно, существуют только слова и весомость слов. Возможно, мы просто поддаемся словам и их фатальности. Тогда получается, что в нас самих нет ни идей, ни логики, ни согласованности? Только слова нашего необыкновенного языка, только это слово ослепительной красоты — Endlosung? Действительно, как