постоянным гнетом прискорбнейших утрат, конфискаций, нищеты, казематов Петрозаводска, сибирских рудников, солдатских шинелей на Кавказе, смертей после трех тысяч ударов военного кнута! Тот, кто бежал из отечества под впечатлением этих жестокостей, столь мрачной действительности, с душой, полной подобных образов, по приезде в Париж не мог продолжить нить воспоминаний Шопена в том месте, где она была прервана.
Мы охотно пояснили бы здесь с помощью аналогии слова и образа те интимные ощущения, которые отвечают этой утонченной и вместе с тем раздражительной чувствительности, свойственной пылким и переменчивым сердцам, натурам болезненно гордым и жестоко уязвленным. Однако мы не льстим себя надеждой, что нам удалось бы заключить в узкие' пределы слова такую пламенность, благоухающую воздушность. Впрочем, осуществима ли такая задача? Не будут ли всегда слова казаться вялыми, скудными, холодными и сухими после могучих и сладостных потрясений, вызываемых другими искусствами? Не права ли была одна писательница, чье перо о многом говорило, многое живописало, многое изваяло, о многом тихо напевало, часто повторявшая:
Там все утонченно вплоть до источника гнева и порывов; там исчезают побуждения вольные, простые, непосредственные. Прежде чем выбиться на свет, все они прошли чистилище богатого, изобретательного и взыскательного воображения, которое их усложнило и изменило направление. Чтобы их уловить, нужна проникновенность, чтобы описать – тонкость. Особенно чутко их постигая, исключительно талантливо их описывая, Шопен стал художником первой величины. Только длительно и терпеливо его изучая, следуя за всеми изгибами его мысли, можно дойти до полного ее понимания и восхищаться в должной мере талантом, который сделал эту мысль как бы зримой и ощутимой, никогда ее не отягощая и не охлаждая.
В это время у него был друг-музыкант, восторженный и восхищенный его слушатель,[161] повседневно изумлявшийся ему, надо сказать, интуитивно, так как он лишь гораздо позднее получил полное представление о том, что Шопен видел, любил, что его восторгало, захватывало в его возлюбленной отчизне. Не будь Шопена, этот музыкант не разгадал бы, даже наблюдая вблизи, Польшу и полек, их идеал! С другой стороны, он, должно быть, не уразумел бы так хорошо идеал Шопена, Польшу и полек, если б не побывал на его родине и не увидал бы всю глубину самоотвержения, великодушия, героизма этих женщин. Он понял тогда, что польский артист мог чтить гений лишь высокого происхождения!
Задержавшись в Париже, Шопен был вовлечен в круги, очень ему далекие. Этот мир был антиподом миру, среди которого он вырос. Конечно, он никогда не думал покинуть дома прекрасных и просвещенных патронесс своей юности; но незаметно для него самого настало время, когда он стал посещать их реже. Польский идеал и – еще того меньше – идеал какого бы то ни было патрицианства никогда не блистал в кругу, в который он вступил. Он, правда, нашел здесь власть таланта, который завлек его сюда; но эта власть не имела подле себя никакой аристократии даже для того, чтобы поднять ее на щит, увенчать ее лавровым венком или диадемой из розовых перлов. И вот, когда фантазия влекла его творить музыку для самого себя, его рояль повествовал поэмы любви на языке, которого никто вокруг него не понимал.
Быть может, для него был слишком тягостен контраст между салоном, в котором он пребывал, и тем, где он заставлял себя напрасно ждать, и он не мог уйти из-под пагубной власти, удерживавшей его в среде, столь чуждой его избранной натуре? Быть может, наоборот, он находил этот контраст не столь существенным, чтобы извлечь себя из пекла, где он изведал роковые наслаждения, в то время как его родина больше не могла ему предоставить у своих дочерей, обездоленных изгнанниц, тех чар великосветских празднеств, прошедших перед его наивно-умиленными глазами в его молодые годы? Кто из его случайных приятелей, не знакомых с его сородичами, мог знать или чувствовать этот мир чистых сильфид, безупречных пери, где витали стыдливые чародейки и благочестивые волшебницы Польши? Кто из этих личностей с лохматыми шевелюрами, растрепанными бородами, с руками, никогда не знавшими перчаток, мог хоть что-нибудь понять в этом мире легких силуэтов, пылких и летучих настроений, даже если бы ему случилось видеть это своими ошеломленными глазами? Не отвернулся ли бы он тотчас, как если бы его рассеянный взгляд упал на облака – розовые, лилейные, молочно-белые или алые, сероватые, голубоватые, – целый пейзаж в небесной вышине… поистине безразличный яростным политиканам!
Какие страдания должен был испытать Шопен при виде того, как благородство гения и таланта, происхождение которого теряется в небесном сумраке, изменяет самому себе, беззаботно
Шопен долго держался как бы в стороне от самых прославленных знаменитостей Парижа; его смущала их шумная свита. Со своей стороны он внушал к себе меньше любопытства, чем они, так как в его характере и привычках было больше подлинной оригинальности, чем внешней эксцентричности. К несчастью, он был пленен однажды чарующею силой взора, заметившего, как он витает высоко-высоко; взор устремлен был на него… и заставил его упасть в свои сети! Можно было думать тогда, что эти сети из тончайшего золота и усеяны прекраснейшими перлами! Но каждая в них петелька была для него темницей, где он себя чувствовал связанным узами, пропитанными ядом; отрава не коснулась его гения, но снедала его жизнь и слишком рано отняла его от мира, родины, искусства.
Лелия
В 1836 году Ж. Санд опубликовала уже не только «Индиану», «Валентину», «Жака», но также и «Лелию» – поэму, о которой она позднее говорила: «Если я недовольна тем, что написала ее, так это потому, что не могу ^е вновь написать. Если бы ко мне вернулось подобное настроение духа, для меня было бы большим облегчением сегодня быть в силах вновь ее начать».[164] И в самом деле, акварель романа должна была казаться бледной после того, как она пустила в дело резец и молоток скульптора, высекая эту огромную фигуру, вырезая эти крупные черты, широкие складки, выпуклые мускулы, головокружительно обольстительные в своей монументальной недвижимости; при длительном ее созерцании нас обнимает печаль, как если бы каким-то чудом, обратным случившемуся с Пигмалионом,[165] некая Галатея, живая, подвижная, исполненная трепетаний неги и одушевленная любовью, была заключена влюбленным художником в камень, задушивший ее дыхание, оледенивший кровь – в надежде возвеличить и обессмертить красоту. Перед лицом природы, превращенной, таким образом, в произведение искусства, вместо того, чтобы почувствовать, как к восхищению присоединяется любовь, испытываешь сожаление от сознания, как любовь может