истории, смешил их, и они смеялись неудержимым смехом молодости, более приятным для слуха, чем пение малиновки.
Все это вместе взятое объясняет, почему Шопен, связанный с некоторыми передовыми участниками художественного и литературного движения того времени такими тесными узами, что жизни их сливались как бы в одну, остался все-таки чужим среди них. Его индивидуальность не сливалась ни с какой другой. Никто из парижан не мог даже понять этого сочетания, в самом высоком плане, запросов гения и чистоты желаний. Еще меньше могли постичь очарование этого врожденного благородства, этого природного изящества, этого мужественного целомудрия, – тем более пленительного, чем менее осознанным оно было в своем отвращении к вульгарно-плотскому, в том кругу, где все думали, что воображение может быть отлито в форму шедевра только при условии, если его расплавить добела в печи острой чувственности вместе с отвратительным шлаком.
Шопена, с присущим ему драгоценным качеством нравственной чистоты (он не догадывался, не замечал всех тонкостей, всего цинизма бесстыдства), стесняло присутствие известных личностей с уклончивым взглядом, с нечистым дыханием, с губами, складывающимися, как у сатира; однако он был далек от мысли, что поступки, которые он называл заблуждением гения, могут быть подняты на щит и служить культу богини Материи![135] Ему твердили сотни раз и никогда не могли переубедить, что странная грубость манер, откровенное выражение недостойных вожделений и завистливая критика богатых и власть имущих – не что иное, как недостаток воспитания низшего класса. Никогда его нельзя было разубедить, что всякая похотливая мысль, всякая постыдная надежда, всякое алчное желание, всякий убийственный зарок – это курево для этого идола, и всякое его воскурение, вызывающее тотчас одурение и зловоние, из этих поддельно-золотых кадильниц ложной поэзии – добавочный дар в этом кощунственном апофеозе.
Шопен настолько любил деревню и усадебную жизнь, что ради нее соглашался на совершенно не подходящее для себя общество. Из этого можно было бы заключить, что ему легче удавалось отрешиться умом своим от окружавших его людей, от шумных их разговоров, чем отрешиться своими чувствами от духоты, тусклого света, прозаических картин города, где на каждом шагу возбуждаются и перевозбуждаются страсти и где так редко что-либо ласкает наши чувства. То, что в городе можно видеть, слышать, ощущать, – бьет по нашим чувствам, вместо того чтобы их успокаивать, выводит из себя, вместо того чтобы заставить углубиться в себя. Шопен там страдал, но не отдавал себе отчета в том, что его раздражало, поскольку был желанным гостем в дружественных салонах и потому, что живо интересовался борьбой литературно-художественных мнений. Искусство могло заставить его забыть природу, прекрасное в творениях человека могло заменить ему на некоторое время прекрасное в творениях природы – поэтому он любил Париж. Но он был счастлив всякий раз, когда мог его покинуть.
Как только Шопен приезжал в деревню, как только видел себя среди садов, огородов, деревьев, высоких трав, цветов, он казался совершенно другим, преображенным человеком. К нему возвращался аппетит, его охватывала буйная веселость, он сверкал остроумием. Он был готов со всеми на всякие забавы, был неистощимо изобретателен в развлечениях, в веселых приключениях этой живительной жизни на чистом воздухе, среди деревенского приволья, которые так любил. Прогулки не могли ему наскучить; он мог много ходить и любил кататься в экипажах. Он мало любовался сельскими пейзажами, был немногословен в их описаниях, однако легко было заметить, что они производили на него живейшее впечатление. По нескольким оброненным словам можно было угадать, что он чувствует себя ближе к родине, когда находится на нивах, на лужайках, среди плетней, сенокосов, полевых цветов, лесов, повсюду имеющих одни и те же запахи. Он больше любил видеть себя среди пахарей, косцов, жнецов, во всех странах немного похожих друг на друга, чем среди улиц и домов, уличных канав и уличных мальчишек Парижа, – которые, впрочем, ни на что не похожи и ничего не могут никому напомнить; весь гигантский, нестройный облик «мирового города» подавляет повышенно чувствительные, болезненные натуры.
К тому же Шопен любил работать в деревне; чистый, здоровый, живительный воздух укреплял его организм, хиревший в дымной и пыльной атмосфере улиц. Многие из лучших его произведений написаны «на лоне природы» и, быть может, таят в себе воспоминания о лучших днях его жизни того времени.
Юность Шопена
Шопен родился в Желязовой Воле, близ Варшавы, в 1810 году. Первые годы (случай – редкий у детей) он не знал своего возраста, дата его рождения, кажется, зафиксировалась в его памяти только часами, подаренными ему в 1820 году одной великой артисткой, подлинной музыкантшей, с такой надписью:
Никакая скороспелость способностей, никакие признаки замечательного расцвета не предвещали в его ранней молодости будущего превосходства души, ума, таланта. При виде маленького существа, больного и улыбающегося, всегда терпеливого и веселого, ему были благодарны, что он не стал ни хмурым, ни капризным, и были, несомненно, довольны тем, что лелеяли его хорошие задатки, не спрашивая себя, отдавал ли он все сердце без остатка и открывал ли без утайки все свои мысли. Бывают натуры, похожие в начале своей жизни на богатых путешественников, приведенных судьбой в среду простых пастухов, которые не могут догадаться о высоком ранге своих гостей; эти последние, живя с пастухами, осыпают их дарами, ничтожными сравнительно с их богатством, однако восхищающими простые сердца и сеющими счастье при их простых потребностях. Эти люди дают в любви гораздо больше окружающих; они очаровывают, делают счастливыми, им благодарны, считают щедрыми, а между тем на деле они расточили только малую толику своих сокровищ.
Шопен вырос в обстановке согласной, мирной трудовой жизни, как в прочной и мягкой колыбели. Ее обычаи узнал он прежде всех иных; примеры простоты, благочестия, воспитанности навсегда остались ему милы и дороги. Семейные добродетели, религиозные обычаи, любовь, скромность окружали его чистой атмосферой, в которой его воображение приняло бархатную мягкость растений, никогда не знавших пыли больших дорог.
Шопена рано стали учить музыке. В девятилетнем возрасте преподавание музыки мальчику было доверено страстному последователю Себастьяна Баха, Живному,[137] который несколько лет руководил его занятиями согласно заведенным порядкам строгой классической школы. Когда, в согласии с желаниями и призванием мальчика, семья избрала для него карьеру музыканта, то, думается, ее не слепило мелкое тщеславие и не тешили никакие фантастические надежды. Мальчик должен был серьезно и добросовестно работать, чтобы стать впоследствии знающим, талантливым учителем, не заботясь чрезмерно о громкой славе, которая могла бы увенчать его занятия и добросовестные труды.
Он был определен рано в один из первых лицеев Варшавы, благодаря великодушному просвещенному покровительству, которое всегда оказывал князь Антоний Радзивилл искусству и юным талантам, размах которых он угадывал глазом человека и видного художника.[138] Князь Радзивилл не был в музыке простым дилетантом, а замечательным композитором. Его прекрасную музыку к