Мир салонов смешивает эти личности – различные настолько, что их можно было бы назвать антиподами. Он не умеет еще думать самостоятельно, без руководства фельетониста, который является для него судьей в вопросах искусства, как духовник в вопросах веры. Он не умеет делать различий между великими движениями, бурными стремлениями чувств, громоздящими Пелион на Оссу,[79] чтобы добраться до звезд, – и движениями раздутыми, порожденными чувствами мелкого самолюбия, эгоистического самодовольства, гнусного потакания очередной злобе дня, изящному пороку, модной безнравственности, царящей деморализации. Он не дает предпочтения простоте выражения великих идей, без надуманных эффектов, перед пережитками стиля прежнего времени во вкусе престарелых вдов, которые не в силах следить за непрерывными изменениями в области искусства.

Чтобы избавить себя от заботы оценить по достоинству подлинность чувств поэта-художника, звезда которого поднимается на небосклоне искусства, чтобы избежать труда отнестись к искусству всерьез, обнаружить некоторую прозорливость в предварительной оценке молодых людей, подающих надежды, и их способностей оправдать эти надежды, мир салонов постоянно оказывает поддержку – вернее сказать, упрямо протежирует – только растущим посредственностям, которые не возбуждают никаких подозрений в смысле каких-либо вызывающих смущение новшеств, – keine Geni-alitаt [никакой гениальности!]; они позволяют смотреть на себя сверху вниз, их можно не замечать, не встречая у них ни грубого промаха, ни подлинного блеска!

Эта хваленая «малая публика» может в один прекрасный день создать успех; однако этот успех, пусть даже головокружительный, на деле длится столько же, как восхитительное опьянение от пенистого кашемирского вина из лепестков розы и гвоздики. Этот успех эфемерен, слаб, непрочен, нереален, ежечасно готов испариться, так как часто неизвестно, на чем он основан. Напротив, широкая публика, тоже часто не отдающая себе отчета, почему и чем она восхищена, потрясена, наэлектризована, попросту захвачена, – она включает в себя, по крайней мере, «знатоков», которые знают, что говорят и почему именно так говорят, – если только тарантул зависти их не укусит и не заставит изрыгать при каждом слове гадюк и жаб лжи, как злая фея сказок Перро,[80] вместо жемчуга и пахучих цветов истины, как того требовал бы заведенный порядок почтенной дамы Юстиции!

Шопен, повидимому, много раз спрашивал себя, не без потаенной досады: насколько избранное общество салонов может своими скупыми аплодисментами возместить массы, которые он покинул, совершив этим акт невольного отречения? Кто умел читать на его лице, мог догадаться, сколько раз Шопен замечал, как среди этих красивых господ, завитых и напомаженных, среди прекрасных этих дам, декольтированных и надушенных, никто его не понимает. Еще меньше он был уверен в том, что те немногие, кто его понимал, понимали хорошо. Следствием этого была неудовлетворенность, недостаточно ясная, быть может, для него самого, по крайней мере в отношении ее подлинного источника, однако тайно его снедавшая. Его заметно почти шокировали хвалы, глухо или фальшиво звучавшие в его ушах. Так как хвалы, заслуженные по праву, не шли к нему широкой волной, он был склонен находить докучливыми отдельные восхваления, бившие мимо, не попадавшие прямо в цель, чисто случайно касавшиеся существенного пункта, – проницательный взор художника мог заметить это за кружевными влажными платочками и за кокетливым ритмическим помахиванием вееров…

По его учтивым фразам, которыми он отряхал от себя золоченую, но докучливую пыль комплиментов, похожих, по его мнению, на букеты цветов на проволоке, обременяющие красивые руки и мешающие им протянуться к нему, – нетрудно было, обладая известной проницательностью, угадать его мнение, что ценят его не только недостаточно (peu), но и плохо (mal). Шопен предпочитал поэтому, чтобы его не тревожили в укромном уединении с его созерцаниями, фантазиями, мечтаниями, вызываемыми его поэтическими и художественными образами. Будучи сам слишком тонким ценителем шутки и изобретательным насмешником, чтобы подать повод к сарказму, – он не драпировался в плащ непризнанного гения. С виду довольный, утонченно вежливый, благодушный, он так умел скрывать ущемление законной своей гордости, что этого никто почти не подозревал. Однако все реже и реже становились случаи, когда его можно было уговорить приблизиться к фортепиано, и это вызывалось скорее желанием избежать похвал, не дававших ему полного удовлетворения по заслугам, чем растущей слабостью здоровья (не меньше страдавшего как от игры на фортепиано у себя в течение долгих часов, так и от уроков, которые он никогда не переставал давать).

Можно пожалеть о том, что несомненное преимущество артиста, имеющего избранную аудиторию, сводилось на нет скупым выражением симпатий этой аудитории и полным отсутствием подлинного понимания того, что называют «красотой в себе», так же как и изобразительных средств Искусства. Оценки салонов представляют собою не больше, чем вечные вокруг да около (eternels а-peu-prиs), как выразился Сент-Бев[81] в одном из своих фельетонов, пересыпанных насмешками и тонкими замечаниями и восхищавших каждый понедельник его читателей. Высший свет ищет исключительно лишь поверхностных впечатлений, не имея никаких предварительных знаний, никаких искренних и неослабных интересов ни в настоящем, ни в будущем, – впечатлений настолько мимолетных, что их скорее можно назвать физическими, чем душевными. Высший свет слишком занят мелочными интересами дня, политическими инцидентами, успехами красивых женщин, остротами министров без портфелей и заштатных злопыхателей, очередной элегантной свадьбой, болезнями детей, нелегальными связями, злословием, похожим на клевету, и клеветой, похожей на злословие; он от поэзии и от искусства требует лишь эмоций, которые длятся несколько минут, иссякают за один вечер и забываются на следующий день!

И вот, в конце концов, в высшем свете завсегдатаями являются артисты тщеславные и заискивающие, забывшие о гордости и выдержке. Опошляя с ними вкус, высший свет теряет также девственность, оригинальность, первобытную непосредственность ощущений и в результате не в состоянии понять ни того, что художник крупного калибра, поэт высокого ранга хочет выразить, ни того, насколько хороша его манера выражения. Поэтому, как бы высоко ни вознесся этот высший свет, – высокая поэзия, высокое искусство вообще царит над ним! Искусство, высокое искусство, стынет в гостиных, обтянутых красным шелком, теряет сознание в светложелтых или жемчужно-голубых салонах. Всякий истинный художник чувствует это, хотя не все умеют отдать себе в этом отчет. Один довольно известный виртуоз,[82] более других привычный к скачкам интеллектуального термометра в окружающей социальной среде, хорошо знакомый с температурой прохладной, порой леденящей, замораживающей, часто повторял: «A la cour il faut etre court» [ «При дворе надо быть кратким!»].[83] Находясь между друзьями, он добавлял: «Им не важно нас слушать, а важно то, что мы у них играли!.. Им безразлично, что мы говорим, лишь бы ритм дошел до кончиков ног и привел на память вальс, прошлый или будущий!» К тому же условный лоск (glace), которым высший свет милостиво покрывает свои хвалы, как фрукты десертов глазурью, неестественность, притворство, жеманство женщин, лицемерная и завистливая услужливость молодых людей, которые на самом деле готовы задушить всякого, чье присутствие отвращает от них взор какой-либо красавицы или внимание какого-либо салонного оракула, – всё это слишком неразумно, слишком неискренно, слишком искусственно в конце концов, чтобы поэт этим довольствовался. Когда чванные, почитающие себя «серьезными» особы, сами поглощенные аферами, соблаговолят повторить увядшими, скептическими устами слово одобрения, думая оказать ему честь, это величественное снисхождение вовсе не оказывает чести, если они одобряют бессмысленно, хвалят то, что артист ценит меньше всего в своем искусстве и уважает меньше всего в себе самом. Он скорее находит в высшем свете случай убедиться в том, что там нет людей, имеющих доступ в царство муз. Женщины, лишающиеся чувств вследствие расстройства нервов, ни в малейшей мере не понимают ни идеала, воспеваемого поэтом, ни идей, какие он хотел выразить в образах прекрасного; мужчины, томящиеся в своих белых галстуках, так как женщины не уделяют им внимания, – не расположены, конечно, видеть в артисте что-нибудь, кроме хорошо воспитанного акробата. Что могут понимать в прекрасном языке дочерей Мнемозины,[84] в откровениях

Вы читаете Ф. Шопен
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату