Перед моими глазами с опухшими веками уже шел фильм — фильм похмелья. Проснувшись, я едва успел принять душ, выскочить из номера и отыскать зал Вайоминга. Что меня утешало, так это мысль о кофе с рогаликами в самолете и о болеутоляющем в сумке Франчески. Дорожный рюкзак был снова упакован и стоял сейчас под моим сиденьем, а кольцо Аарона Дойли вернулось в карман. Бутылку из-под «Мейкерс Марк» я спрятал в мини-баре — открыть его оказалось не так-то просто, пришлось даже ударить по дверце кулаком.
— Я покажу вам два эпизода, — сказал отец, не считая нужным произносить вступительную речь. — Над первым я работал с 1979-го по 1981 год, он длится двадцать одну минуту. Второй создан совсем недавно, в девяносто восьмом году, его продолжительность, насколько я помню, десять минут. По окончании я готов ответить на ваши вопросы и выслушать замечания.
Никто не возражал. Только мы с Франческой знали, что сейчас увидим. По зрительным рядам с немногочисленными, наиболее преданными поклонниками Эбдуса пробежала волна легкого возбуждения. Так всегда бывает перед началом фильма — даже если его показывают в десять утра в гостинице «Марриотт». Никто пока ни о чем не подозревал.
Я переживал за судьбу фильма. Как же иначе? Я сосуществовал с ним дольше, чем кто бы то ни было, если, конечно, не принимать в расчет отца. В детстве я относился к этому фильму, как к какому-то немому божеству-калеке, за которым ухаживали на верхнем этаже дома, точно за сумасшедшим родственником. Я прекрасно знал, что представляет собой эпизод, созданный в семьдесят девятом — восемьдесят первом годах. А четыре года назад даже видел его в «Пасифик Филм Аркив» в Беркли: один раз вместе с другими зрителями и дважды во время предварительных просмотров. Это были любимые фрагменты Авраама. Залитый светом невидимой луны пейзаж, линия горизонта, рассекающая экран на две половины, земля ярче неба — только Авраам отверг бы эти слова «пейзаж», «горизонт», «земля». Тем не менее: небо серо-черное, земля светло-серая. Когда смотришь на эти кадры, возникает ощущение, что перед тобой тысяча поздних работ Ротко, выстроенных в строгой последовательности. Целых два года, с семьдесят девятого по восемьдесят первый, Авраам рисовал только эту жестокую борьбу серого и черного. Поверхность земли плавно поднималась и опускалась, как океанские волны. Чернота порой стекала сверху и быстро пробегала по нижней части кадров, земля и небо в эти моменты являли собой застывший танец. Лишь один-единственный раз небосклон осветился красно-желтым проблеском — будто выглянувшим из-за черноты солнцем. Озарился и снова потемнел. Быть может, и собственный мрак Авраама в ту неделю, много лет назад, озарился мимолетным сиянием? Я твердо знал, что никогда не задам ему этот вопрос.
В создание двадцатиминутного эпизода внес свою лепту и я — нарисовав как-то раз один кадр. В тот день, вернувшись из школы, я не застал Авраама дома, наверное, он ушел в магазин. Теперь мне сложно вспомнить все подробности этого события, но я могу оживить в памяти чувства, которые тогда испытал: на меня в тот момент напало острое желание подняться в отцовскую студию и нарисовать кадр. Тонкие кисточки были мокрыми, значит, Авраам ушел совсем недавно. На целлулоидном фрагменте в рамке он еще ничего не успел нарисовать. Чтобы скрыть свое вмешательство, мне нужно было всего лишь переместить пленку на один кадр вперед. Потрясающий шанс. Тем не менее, окуная кисточку в краску и поднося ее к целлулоиду, я дрожал от страха. Меня пугала власть — не отца, а та, которую на время присвоил себе я.
Нарисовав черно-серую картинку, я, вспотевший от напряжения, спешно удрал из студии. Целую неделю я в ужасе ожидал, что буду наказан, но этого не случилось. Увидел отец мое художество или нет, я до сих пор не знал. Он вполне мог обнаружить поддельный кадр и ни слова мне не сказать, независимо от того, оставил ли он этот фрагмент в пленке или немедленно вырезал его. Сейчас я тешил себя мыслью, что мой рисунок все-таки вошел в фильм. Единственный из всей этой грандиозной работы кадр, длящийся долю секунды, — мой.
Я попросил у Франчески болеутоляющее, отчаянно стараясь не обращать внимания на ярость, с которой мой обезвоженный мозг давил на глазные яблоки. Тишину в зале нарушал только стрекот проектора и шелестение вентилятора. Сосредоточить внимание на фильме у меня не получалось: во-первых, из-за похмелья, во-вторых, оттого что сзади стоял Авраам, наблюдая за нами через пустые ряды. Я спиной чувствовал, что он расстроен. Наконец на экране мелькнул красно-желтый проблеск. Вскоре эпизод подошел к концу.
— Вот так твой отец мучает людей, которые его любят, — прошептала Франческа. — Окружает их мраком.
Я не ответил. В тот момент, когда создавались эти кадры, я на месте отца нарисовал бы их еще более темными красками.
Второй отрывок потряс меня. Отец изобрел некий зеленый треугольник с тупыми углами, который усердно пытался, но никак не мог упасть боком на призрачно-размазанный горизонт.
Треугольник занимал примерно четверть кадра. Он дрожал, наклонялся, почти что целовался с землей и опять вскакивал. Это движение рождало иллюзию: два шага вперед, два шага назад. Так и хотелось поддержать треугольник, как-то приободрить его. Упорный, трепыхающийся, вновь и вновь терпящий неудачу.
Я пришел в невероятное волнение: забыл о зале, в котором сидел, и о своей раскалывавшейся голове, будто сам превратился в тщетное усилие треугольника, в отголосок этой странной трагедии. Франческа достала из сумки салфетку и протянула мне. Арестанты, треугольники. В последние дни я стал слезливым слабаком. Вскоре все закончилось, и зажегся свет. Никто не хлопал — наверное, все позабыли, как это делается, или же, просмотрев этот фильм, уверились, что их ладони, как бы они ни старались, никогда не коснутся друг друга.
В том, что аплодировать мы все же не разучились, нас убедил вышедший к экрану и захлопавший первым Зелмо Свифт. Он подал пример. Отец подошел к нему и под наши дружные аплодисменты сел перед микрофоном. Впрочем, в этом не было особой необходимости: фильм просмотрело так мало людей, что никакой оживленной дискуссии состояться не могло. Публика задала отцу лишь несколько вопросов: робких либо бессмысленных. Он ответил на них очень вежливо.
— А звук вы никогда не планировали добавить?
— Музыку или слова?
— Гм… Музыку. Тогда можно было бы воспринимать не только зрительно, но и на слух.
— Конечно. Да, тогда мы слушали бы еще и музыку. — Авраам выдержал паузу. — Над этим стоит подумать.
Кто-то спросил, как изменился фильм со времени создания второго эпизода. Что он представляет собой сейчас?
— Словами это почти невозможно описать. Думаю, я ушел далеко от второго эпизода. Хотя последний фрагмент вы могли бы найти немного схожим с тем, что видели сейчас.
— Треугольник… — Именно это больше всего интересовало спрашивающего. — Этот треугольник все же опустится? Упадет?
— А-а. — Авраам помолчал. — Зеленый? Нет. Он продолжит борьбу. С ним не произойдет почти ничего нового.
Воцарилась тишина.
— А когда-нибудь он все же… — раздалось откуда-то справа. Этот вопрос волновал каждого в зале. Несостоявшееся падение разбило много сердец, не только мое.
— Я противник догадок и колебаний, — сказал Авраам. — Считаю, мы должны бороться с ними изо дня в день. Главное — в борьбе, а не в затянувшихся раздумьях. И в понимании.
Зелмо, все это время хранивший молчание, наконец не выдержал и забрал у Авраама микрофон.
— Иными словами, мои дорогие, ждите продолжения. Авраам Эбдус еще не сказал последнего слова. И это замечательно.
Да, фильм не закончился, но Зелмо Свифт, Зелмо Великий Ценитель, в отличие от собравшихся в этом зале обывателей, видел смысл не только в приземлении. Так-то.
На этом волшебство закончилось. Почитатели творчества отца встали с мест и, извлекая из карманов смятые программки, потянулись к выходу. Быть может, в каком-то другом зале отеля в это же самое время выступал на собственной творческой встрече Р. Фред Вандейн, и у них был еще шанс успеть на нее. Авраам поспешил к проектору, не желая доверять перемотку фильма волонтерам, а я вновь очутился в окружении