плоти, оставленной животным. Я поняла, что я заключена в клетку, куда зверь может проникнуть, как только он этого захочет. Меня тошнило от вони мертвой плоти, от мерзкого запаха тигра и от страха. Меня сильно мутило, но, несмотря на это, я заснула.
Это был сон, знакомый мне только в болезни: очень ненадежный, зыбкий, когда словно лежишь у самой поверхности воды, почти всплываешь, а настоящий сон таится в бездонных толщах под тобой. Поэтому все время я понимала, что лежу в кровати, я сознавала, что сплю, при этом сохраняя необычайную ясность мысли. Однако это было иначе, чем когда я стояла, во сне, рядом с Анной и видела ее, спящую, со стороны, и наблюдала, как другие над ней склоняются, желая вторгнуться в нее. Я оставалась самой собой, однако одновременно я наблюдала за тем, что думаю и вижу во сне, значит, был кто-то еще, личность, отдельная от спящей Анны; но кто это был — не знаю. Некто, озабоченный тем, чтобы не допустить полного распада Анны.
Когда я еще лежала на этой сон-воде и только начинала в нее погружаться, очень медленно, этот человек сказал: «Анна, ты предаешь все, во что веришь; ты тонешь в субъективном, в себе, в своих потребностях». Но Анна, которая хотела соскользнуть в темные воды, ему не отвечала. Бесстрастный человек сказал: «Ты всегда считала себя сильной. Однако тот мужчина отважнее тебя в тысячу раз — он бьется с этим уже много лет, а ты, спустя всего каких-то несколько недель, уже готова сдаться полностью». Но спящая Анна только что оказалась под поверхностью воды, она в воде качалась, она хотела опуститься дальше, в черные глубины. Предостерегающий человек сказал: «Борись. Борись. Борись». Я лежала под водой, покачивалась, и голос смолк, тогда я поняла, что находящиеся подо мной глубины стали опасными, в них было полно монстров, крокодилов и существ вообще невообразимых, настолько древними и властными были они. Но именно таящаяся в них опасность тянула меня вниз, я именно ее хотела. Затем, сквозь толщу оглушающей воды, я различила голос, который говорил мне: «Борись. Борись». Я поняла, что там, где я нахожусь, совсем неглубоко, там только тонкий затхлый слой воды на дне полной нечистот клетки. Надо мной, над клеткой, растянулся тигр. Голос сказал: «Анна, ты знаешь, как летать. Лети». Поэтому я медленно, как пьяная, приподнялась в вонючей жиже, я встала на колени, потом я поднялась на ноги и попыталась взлететь, перебирая ногами в спертом воздухе, ступая по нему, стараясь оттолкнуться. Это оказалось настолько сложным делом, что я чуть было не лишилась чувств, воздух был слишком разреженным и жидким, он не держал меня. Но я припомнила, как я летала раньше, и, прилагая огромные усилия, борясь за каждый шаг по воздуху, я поднялась и ухватилась за верхние прутья клетки, над которыми лежал тигр, растянувшись. Я задыхалась от его зловонного дыхания. Но я протиснулась сквозь прутья клетки и встала рядом с ним. Он лежал тихо, он на меня смотрел, мигая в темноте зеленоватыми глазами. Надо мною еще оставалась крыша здания, мне надо было снова протолкнуть ногами воздух вниз и по нему взойти. И я боролась, снова билась, и медленно и постепенно я поднялась, крыша исчезла. Тигр, растянувшись, безмятежно лежал на маленькой и бесполезной клетке, мигал, тянулся ко мне лапой, слегка касаясь ею моих ног. Я поняла, что тигра мне нечего бояться. Красивое холеное животное, вытянувшись во всю свою длину, спокойно нежилось в теплом лунном свете. Я сказала тигру: «Это твоя клетка». Он не шевельнулся, только зевнул, показав мне белоснежные ряды зубов. Потом раздался шум, люди шли за тигром. Его поймают и посадят в клетку. Я сказала: «Беги, быстро беги». Тигр поднялся, он бил хвостом, мотал головой в разные стороны. Теперь от него неприятно пахло страхом. Услышав шум голосов и топот бегущих к нему людей, он в слепом ужасе ударил меня лапой по предплечью. По моей руке потекла кровь. А тигр заструился с крыши вниз, легко коснулся мостовой и побежал прочь, скрываясь в тени домов. Я начала плакать от нахлынувшей на меня печали, я знала, что люди поймают тигра и посадят его в клетку. Потом я заметила, что на моей руке уже нет раны, она зажила. Я плакала от жалости, я повторяла: «Тигр — это Савл, я не хочу, чтобы его поймали, я хочу, чтобы он дико и свободно носился по всему миру». Потом моя фантазия или мой сон вдруг стали очень тонкими, я почти проснулась, почти, но не совсем. Я себе сказала: «Я должна написать пьесу об Анне, Савле и о тигре». Часть моего сознания, занятая пьесой, продолжала свою работу, ее обдумывала, как маленькая девочка, которая, сидя на полу, передвигает кубики, — более того, как девочка, которой запрещают играть в эту игру, потому что она знает, что это — уловка, бегство; выкладывание узоров из Анны, Савла, тигра — это лишь предлог не думать; узоры из того, что Анна, Савл сделают что скажут, — это лишь формы боли, «сюжетом» пьесы будет боль, а это бегство и уловка. Тем временем той частью своего сознания, которая, я знала, была бесстрастным человеком, спасающим меня от полного распада, я стала контролировать свой сон. Этот строгий контролер настаивал на том, что я должна отложить в сторону мысли о пьесе про тигра, должна прекратить играть и складывать из кубиков узоры. Он сказал, что вместо того, чтобы заниматься тем, чем я обычно занимаюсь, вместо того, чтобы сочинять истории про жизнь, лишь бы не смотреть на нее прямо, я должна вернуться в прошлое и просмотреть ряд эпизодов из моей жизни. В этом моем взгляде назад, в прошлое, было что-то совершенно поразительное, я словно превратилась в пастуха, я пересчитывала свое стадо, или — я вдруг стала актером, репетирующим пьесу, я проводила проверку, переучет, я до всего дотрагивалась, чтобы убедиться в реальности и в подлинности вещей. По сути, это было тем же действием, которое я совершала, когда была ребенком и когда мне каждую ночь снились ужасные кошмары: по вечерам, лежа в кровати, прежде чем заснуть, я старательно припоминала весь прожитый день, выискивая то, в чем может таиться страх; все то, что может войти в мои кошмары. Тогда мне приходилось по многу раз перечислять мысленно весь список страшного, четко «называя» все эти вещи, словно распевая про себя мучительно длинную ектенью; сознательная часть моего ума словно бы каждый вечер перед сном производила дезинфекцию. Но сейчас, во сне, я не старалась обезвредить события из прошлого, присваивая им точные названия, я просто пыталась удостовериться в том, что они там все еще есть. Вместе с тем я понимаю, что, когда я обнаружу, что они там есть, я буду вынуждена их «назвать» по-новому. Вот почему мой контролер упорно загоняет меня в прошлое. Сначала я в очередной раз наведалась в компанию, сидящую под эвкалиптами на станции «Машопи», где лунный свет пахнет разлитым вином, а прихотливые узоры листьев ложатся темными тенями на белый песок. Но ужасающей в своей обманчивости ностальгии там больше не было; все было лишено эмоций, чувств, как при ускоренном просмотре кинофильма. И все же мне пришлось еще раз просмотреть те кадры, где Джордж Гунслоу, такой широкоплечий, выходит из своего черного фургона, стоящего под звездным небом возле поблескивающих рельс, и, сутулясь, идет к нам, чтобы взглянуть на Мэрироуз и на меня пугающе голодными глазами; пришлось прослушать, как Вилли почти беззвучно напевает мне на ухо несколько тактов из оперы Брехта; пришлось увидеть, как Пол отвешивает нам легкий, исполненный насмешливой учтивости поклон, прежде чем, улыбнувшись напоследок, направиться к спальному корпусу отеля, стоящему у битых временем гранитных глыб. А вот и мы, последовав за ним, идем по песчаной проселочной дороге. Он стоял и ждал нас на дороге, он обернулся, он улыбался невозмутимо и торжественно, но смотрел он не на нас — кучку бредущих за ним сквозь солнечный жар людей, — смотрел он поверх нас, куда-то в сторону «Машопи». И мы, один за другим, тоже остановились и оглянулись, чтобы увидеть то, на что он смотрел. Казалось, здание отеля взорвалось танцующим, кружащим облаком крошечных белых крыльев или лепестков, миллионы белых бабочек выбрали здание отеля своим временным пристанищем, решили ненадолго опуститься на него. Казалось, раскрывается большой белый цветок под жаркой и глубокой синевой небес. Потом мы поняли, что мы в опасности, что зрение сыграло с нами злую шутку, нас обмануло. Мы смотрим на взрыв водородной бомбы, и ее белый цветок медленно взрывается под синим небом в такой безукоризненности завитушек, складочек и крошечных водоворотов, что мы, завороженные, не можем шевельнуться, хотя и понимаем, что он для нас опасен. Она была немыслимо прекрасной, эта зримая форма смерти; мы стояли и созерцали ее в полной тишине, пока тишина не была захвачена медленно вкравшимся в нее звуком — ползущим, действующим на нервы, хрустящим и шуршащим звуком. И, опустив глаза, мы увидели кузнечиков, их буйное, тучное, копошащееся вокруг нас изобилие, их плодородный слой, в котором на несколько дюймов утопали наши ноги. Невидимый киномеханик внезапно резко оборвал показ этого эпизода, как будто говоря: «Ну ладно, хватит, ты знаешь, что это все еще там есть». И тут же он запустил следующую часть фильма. На этот раз кино крутили медленно, пленка оказалась бракованной, несколько раз ему (невидимому киномеханику) приходилось отматывать пленку назад и заново показывать какие-то куски. Проблема заключалась в нечеткости изображения, фильм был плохо снят. Два человека, которые были одним и тем же, но разделенным надвое, казалось, состязались в молчаливом поединке двух воль. Один был Полом Тэннером, выходцем из среды рабочих, ставшим врачом, человеком, чья сухая критичная ирония была тем качеством, которое помогало ему выжить в его борьбе и которое, однако, все время в нем подтачивало и постепенно свело на нет его