Элла удивлена тем выводом, к которому она только что пришла. Она никогда не думала об отце как о человеке, который мог бы писать стихи или вообще писать. Как только у нее выдается время, она снова навещает своего отца.
Поздно вечером, когда они сидят в безмолвной комнате, где тихо догорает огонь в камине, она спрашивает у него:
— Отец, а ты писал когда-нибудь стихи?
Книга со стуком падает на его тощие колени, он в изумлении смотрит на дочь.
— Откуда, черт побери, ты это знаешь?
— Я не знаю. Я просто вдруг подумала, что, может быть, ты пишешь.
— Я ни одной живой душе не говорил.
— А я могу на них взглянуть?
Какое-то время он сидит, дергая себя за одичавший, старый и поседевший ус. Потом встает и отпирает ящик своего стола. Он протягивает дочери связку листков со стихами. Все стихи — об одиночестве, утратах, силе духа, об испытании уединением. По большей части они о солдатах. Т. Э. Лоуренс[33]: «Он худой и аскетичный средь других худых людей». Роммель[34]: «Вечерами же за городом замедляют шаг влюбленные, где сквозь пески рядами тянутся покосившиеся кресты». Кромвель: «Всё, во что верим: горы, памятники, камни…» Снова Т. Э. Лоуренс: «…но странствует по диким он откосам и по уступам человеческой души». И опять Т. Э. Лоуренс, отрекающийся: «Ясность, действие, награда в чистом виде, — понимание того, что проиграл. Так всегда бывает с теми, кто доверился словам».
Элла возвращает ему стихи. Одичавший старик берет связку листов и снова запирает в ящик.
— Ты никогда не думал их напечатать?
— Разумеется, нет. Зачем?
— Я просто поинтересовалась.
— Конечно, ты другая. Ты пишешь для того, чтобы это напечатали. Что ж, полагаю, многие так делают.
— Ты так мне никогда и не сказал — тебе понравился мой роман? Ты его читал?
— Понравился? Он хорошо написан, и всякое такое. Но тот странноватый парень, он с какой стати хотел убить себя?
— С людьми это бывает.
— Что? Да, в тот или иной момент все этого хотят. Но для чего писать об этом?
— Может, ты и прав.
— Я не говорю, что я считаю себя правым. Это — что я чувствую. В этом — разница между нами и вами.
— В чем, в умерщвлении себя?
— Нет. Вы хотите столь многого. Счастья. Все в таком духе. Счастье! Не припомню, чтоб я когда-то о нем думал. А вы — похоже, вы считаете, что все вам что-то должны. Это из-за коммунистов.
— Что? — говорит Элла, в изумлении и вздрагивая от неожиданности.
— Да, вы, вы все красные.
— Но я не коммунистка. Ты путаешь меня с моей подругой Джулией. Но даже и она уже не коммунистка.
— И все равно. Они свое дело сделали. Вы все считаете, что вы все можете.
— Что ж, я думаю, ты прав — где-то в подсознании таких как «мы» сидит уверенность, что все возможно. А вы, похоже, довольствовались очень малым.
— Довольствовались? Довольствовались! Что это еще за слово?
— Я хочу сказать, что хорошо ли это или плохо, но мы готовы экспериментировать с собой, готовы попытаться измениться и стать другими. Вы же просто подчинялись.
Старик сидит напротив с разгоряченным, возмущенным видом.
— Этот олух из твоей книги, он больше ни о чем не думал, только как бы себя убить.
— Может быть, потому что ему действительно были должны, всем это должны, а он этого не получил.
— Может быть? Может быть, говоришь ты? Ты это написала, так что ты это должна знать.
— Может быть, в следующий раз я попытаюсь написать об этом — о людях, которые осознанно пытаются стать чем-то другим, пытаются взломать исходно заданные формы.
— Та говоришь, как будто личность — это личность. Человек таков, каков он есть. Он не может стать чем-нибудь другим. Это невозможно изменить.
— Что ж, тогда, я полагаю, в этом-то и состоит различие. Потому что я верю, что это можно изменить.
— Тогда я не разделяю твоих взглядов. И не хочу. И так-то тяжело справляться с тем, кто ты есть, не надо усложнять все еще больше.
После этой беседы с отцом мысли Эллы принимают новый оборот.
Теперь, пытаясь разглядеть очертания нового романа и вновь и вновь не находя ничего, кроме историй поражения, смерти, проявления иронии, она сознательно все это отклоняет. Она пытается усилиями воли породить истории о счастье, или — о простой жизни. Но это ей не удается.
Позже Элла ловит себя на мыслях вот какого рода: «Я должна принять сюжеты о познании себя, за которыми скрывается несчастье или, по меньшей мере, сухость. Но я могу обратить это в победу. Мужчина и женщина — да. Их чувства — на исходе. Оба раскалываются на куски из-за умышленных попыток превзойти свои пределы. И из хаоса — рождение новой силы».
Элла смотрит в себя, как в темный пруд, чтобы в своем воображении увидеть этот роман; но ей не удается пойти дальше набора сухих фраз в сознании. Она ждет, она ждет терпеливо, когда же образы обретут форму, когда же они — оживут.
Примерно около полутора лет в синей тетради делались короткие записи, отличающиеся по стилю не только от предыдущих записей в ней самой, но и от всего остального в других тетрадях. Этот раздел начинался так:
17 октября, 1954
Анна Фримен, родилась 10 ноября 1922 года, дочь полковника Фрэнка Фримена и Мэй Фортескью; жила на Бейкер-стрит, 23; окончила классическую школу для девочек в Хемпстеде; провела шесть лет в Центральной Африке — с 1939-го по 1945-й; вышла замуж за Макса Вулфа в 1945 году; имеет дочь, родившуюся в 1946 году; развелась с Максом Вулфом в 1947 году; вступила в Коммунистическую партию в 1950 году, вышла из нее в 1954-м.
Записи делались ежедневно, они состояли из коротких констатаций фактов: «Встала рано. Читала то- то и то-то. Видела то-то и то-то. Дженет болеет. Дженет здорова. Молли предложили роль, которая ей нравится/не нравится, и так далее». После какой-то записи, сделанной в марте 1956 года, поперек страницы была проведена жирная черная черта, помечающая окончание периода маленьких аккуратных записей. И все последние полтора года были вычеркнуты, каждая страница была крестообразно перечеркнута черными жирными линиями. Теперь Анна начала писать другим почерком: вместо ясных маленьких буковок, которыми делались ежедневные записи, пошел сплошной текст, стремительным потоком изливающийся на страницы и временами делающийся неразборчивым из-за той скорости, с которой она писала.
Итак, и здесь я потерпела неудачу. Синяя тетрадь, которая, по моим ожиданиям, должна была стать самой правдивой из всех тетрадей, оказалась хуже любой из них. Я ожидала, что сжатое изложение фактов при их прочтении будет складываться в некий рисунок, но такого рода записи так же фальшивы, как и отчет о происходившем 15 сентября 1954 года, который я теперь читаю в большом смущении потому, что он