как и основные повороты в его судьбе. Семь этапов, семь рожков семисвечника, семь белых клавиш на клавиатуре. Бек так и не понял, для чего нужны в каждой октаве эти два пробела между черными клавишами полутонов. Наверно, чтобы пианист мог по ним ориентироваться. Когда Бек оглядывался назад, его семь книг отсвечивали в темноте прошлого, точно зарастающие следы в темном лесу, una selva oscura, в чащобе, где его сознание выходит на поверхность, во Вселенную. Он редко заглядывал на их бледные страницы: собственные книги были слишком опасно связаны с главной тайной — с тайной возникновения его личности, явившейся, как и Вселенная, по прихоти случая, из мрака и безмолвия. Сначала предсознательное слизистое чудо, многократное деление клетки в бархатной тьме лона, послушное неразгаданным сигналам, идущим от жизненно важных комбинаций хромосом и протеинов. Потом резкий переход на льдистый больничный свет, в центр шумного пахучего фрейдистского треугольника между кухней, спальней и уборной, в душную, но питательную среду. Затем длинные лестницы поднадзорного учения, ступень за ступенью, учитель за учителем, и вдруг нежданно-негаданно окончание школы в год Перл-Харбора и прямо на войну, с которой начались испытания на взрослость, и в их ряду нынешние старческие нобелевские хлопоты с сардонической усмешкой — позднейшее, если не последнее. «И каждый не одну играет роль, /Семь возрастов переживая» .
Голда захныкала у себя в кроватке, которую ставили на ночь прямо за порогом выгороженной спальни. Днем кроватку переносили в манежик, сколоченный из досок у стены, — получалась как бы коробочка, футлярчик для драгоценности, когда Голда там спала днем. Робин уезжала в компьютерный центр на Третьей авеню, Бек сидел у себя за столом и тихонько писал, вычеркивая и поправляя, а Леонтина, на цыпочках, возилась с посудой от завтрака и стиркой. Двое взрослых, думал он, в рабстве у пяти килограммов бесхитростного эгоцентризма. Когда малышка бодрствовала, шоколадная няня, приговаривая что-то ласково-карибское, скармливала ей кусочки бутерброда с курятиной, и Голда их радостно жевала, хотя зубов у нее во рту все еще было меньше, чем пальцев на руке, а те, что имелись, были крупные и дались нелегко, проклевываясь из десен, они причиняли страдания. Потом, на диване, подавалась бутылочка с соской, Голда слепо сосала, а Леонтина во все глаза упоенно смотрела телесериал «Дни нашей жизни». В два часа дня телевизор переключался на другую программу, там показывали «Живем один раз», и Бек, если только позволяли докучливые лауреатские дела, уважая Леонтинино пристрастие, сам вез прогулочную коляску на детскую площадку. Одна убогая площадочка находилась на углу Спринг-стрит и Малбери-стрит, другая, еще беднее, — на Мерсер-стрит, к северу от Хьюстон-роуд, рядом со спортивным корпусом Нью-Йоркского университета. А когда Беку хотелось отличиться, он вез Голду через Бауэри на одну из детских площадок в длинном парке, носящем имя заботливой мамаши Рузвельта Сары. Платаны и гинкго уже побурели, под ногами цвели опавшие листья. Бек засовывал ножки непоседливой малышки в отверстия черного резинового сиденья качелей, увязывал понадежнее и качал туда-сюда, покуда это антигравитационное диво ей не прискучит. Голда еще не доросла до того, чтобы одолевать в одиночку шпили и качающиеся мостики пластмассового замка, но на спиральном желобе он иногда отпускал ее на два-три витка и внизу снова подхватывал этот скользящий снаряд в стеганом комбинезончике. Самой карабкаться вверх по наклонной лесенке он ей тоже давал, но держал наготове протянутые руки на случай, если она опрокинется, когда обернется к нему, гордясь покоренной вершиной. Роль отца виделась Беку в том, чтобы при нем малышка могла обходить опасность по самому краю, ближе, чем допустили бы Робин или Леонтина, — он должен вносить в ее жизнь элемент мужской тяги к риску.
Дома по гладкому полу Голда упорно передвигалась на четвереньках, переползая через игрушки, и взрослые ноги, и раскиданные книги, и скользкие стопки «Санди таймс», неостановимая, как маленький мускулистый танк. А вот ночью, когда она захнычет и Бек вставал к ней и нагибался над кроваткой, вынутая из ползунков, она уже не казалась мускулистой, а была один дух, одна бездонная бессловесная жалоба, в глубину которой Бек тщился заглянуть, чтобы понять причину. Первые шесть месяцев он просто вынимал ее из кроватки и подносил к своей нечутко спящей молодой подруге, а та спросонья на ощупь засовывала в маленький рот неправдоподобно большую белую, в зеленых прожилках грудь, заглушая ропот младенческого недовольства. Но Робин надоели молочные промочки на облегающих платьях, которые она носила на работу, надоела тираническая власть над собой другого организма, и она отняла Голду от груди; с тех пор Бек, держа на руках плачущее тельце, оказывался перед выбором: сменить подгузник, или поставить греть бутылочку, или и то и другое. Это общение ощупью с маленькой дочерью в ночные часы, когда по Кросби-стрит уже едва сочилось уличное движение — редкие гангстерские лимузины из Малой Италии, поздние желтые такси в клубы и из клубов, где танцы до утра, — совсем не походило на другие краткие контакты в его жизни: с одной стороны, он, уж хотя бы из-за своих размеров, был главный, однако нежность и атавистический покровительственный инстинкт перевешивали и выдвигали на первое место слабейшего.
Голда на пороге речи — она уже умела говорить «пока!» и махать на прощанье ручкой — общалась посредством того, что в Библии обозначается старинным словом «утроба», не только в смысле пряно пахнущего младенческого кала, но и через разные таинственные внутренние дела: пить хочется, животик болит, или сон страшный, или тоска экзистенциального одиночества — что-нибудь такое, изгоняющее душу из сонного рая в многолюдный мир на поиски утешения. Бек старался дать ей его. А в иные ночи Робин сама просыпалась, и исходное тепло материнского прикосновения успокаивало горести ребенка. Рядом с ними на кровати престарелый Бек чувствовал прилив умиления, присутствуя при мягкой стыковке двух молодых женских тел. Слава богу, что Робин встревала; но и обидно, она отнимала у него, наверно, последнюю возможность дать удовлетворение другому существу — найти биологический ключик к другому 'я', к чудесному своему продолжению, преломленному, как палочка в воде. «Ты — моя Нобелевская премия, — шептал он ей на ушко, пока в микроволновке шестьдесят секунд грелась бутылочка, а они с Голдой стояли у окна и смотрели сверху на желтую крышу одинокого такси, с тарахтением проезжающего по булыжной мостовой в какой-то притон, где зеркала, и наркотики, и мелькающий свет, и судорожные танцы. — Ты моя хорошая, хорошая, хорошая, — втолковывал Бек крохе, а она вопросительно заглядывала ему в лицо, не понимая горячности его шепота. — Ты совершенно замечательная».
Они с Голдой были одного поля ягоды — оба спали урывками, оба упрямо ползли своим путем.
— Ты папина дочурка, — ворковала над малышкой днем Леонтина, и Беку за письменным столом было слышно. — Такая же проказница, и волосы торчком.
— Леонтина, — иногда спрашивал он, — по-вашему, это большая ошибка, что я завел ребенка в таком возрасте?
— Детки — дар Божий, — отвечала она, как всегда чуть-чуть нараспев. — Они родятся, когда хочет Бог. Мамочка с папочкой, может, думают, еще не пора, лучше погодить, но Господу известно, когда приходит срок благословения. Вы так сильно любите эту девочку, мне иной раз смотреть больно. И мамочку тоже, а как же, но вы с ней взрослые люди, у каждого свои привычки, свои дела в жизни. Вот и мои родители так, папочка то дома, то невесть где. А нарожали девятерых так-то, от разу до разу. Я предпоследняя была. А братик мой меньшенький родился, когда уж матери было сорок два. Она, бывало, шутит, мне, говорит, его без очков уже и не видать.
Леонтинино уверенное приятие мира как божественной колыбели, в которой нам всем на роду написано мирно качаться, днем успокаивало Бека, а ночью, наоборот, тревожило, представляясь несомненно ложным. В бессонные часы он стоял на вершине своего одиночества, как святой столпник, вырванный из уюта обыденности. Присужденная ему Нобелевская премия обрушила целую лавину писем, и они трепали его, как враждебные вихри. Нет чтобы дать ее коренному американцу, и чтобы был не жид, и не черный, и не иммигрант какой-нибудь, который слова по-английски верно сказать не умеет… я дописывал свой роман, работая на двух работах, чтобы оплатить химиотерапию жены плюс уход за ребенком, и всего один процент от той колоссальной суммы, которую вам вполне заслуженно, на мой взгляд, присудили, дал бы мне