свободны», — заключил он чопорно и чуть выпятив грудь, как полагалось в их кругу при вызове на поединок.
Все это было рассказано в сокращенном и подправленном виде, — без обморока, без намеков на
— Плюха моя Чандвецкому стоила мне впоследствии всего двухдневного ареста... — закончил Александр Яковлевич, заметно разнеженный своим воспоминанием. — Да я бы и не так ещё отхлестал этого полицейского цезаря в тот же вечер, если бы не торопился на свою лекцию в Народный дом графини Паниной.
— Простите, не уловил, — по внезапному побуждению, чтобы выгадать время на раздумье, вставил Морщихин, — это вы сами читали лекцию в тот день... или слушали кого-нибудь?
Вопрос был явно приятен Александру Яковлевичу.
— Конечно, сам, э... я ведь довольно рано начал свою просветительскую деятельность в рабочих низах! — с удовольствием отвечал он.
— И как же прошла ваша лекция... после такой встряски? — в предчувствии близкого клада каким-то несвойственным ему голосом спросил Морщихин.
— Отлично!.. Я читал о великом Пушкине и никогда ещё не был в таком ударе. Кстати, все это случилось в памятный день, первого сентября, когда на оперном спектакле в Киеве было подстрелено наиболее кровожадное чудовище царизма — Столыпин, э... Петр Аркадьевич, а вы знаете, с какой быстротой распространяются известия такого рода. Должен признаться, при всем своем отвращении к актам единоличного террора, я праздновал в тот вечер двойную победу. Моя аудитория уже что-то знала про киевский выстрел... так что едва я помянул о знаменитом коте у лукоморья, закованном в золотые кандалы, всем уже ясно было, кто скрывается под псевдонимом так называемого кота, и что за тридцать витязей, хоть и без красного знамени пока, выходят на брег морской, куда и какого именно несет колдун богатыря. О, разумеется, свой небывалый успех я не приписываю одному себе... свое вдохновенье я всегда черпал в самой гуще масс, э... и верно, слово мое обжигало мне собственную мою гортань, а в зале перед собой я видел мужественные, взволнованные лица рабочих, будущих партизан, командармов и вдохновителей социалистических пятилеток. Да вам и самому, как народному трибуну, известно это благородное чувство родства со своим народом, ожидающим от тебя, э... ну, некоего пламенного зерна! — Он смахнул что-то из глаза, верно, соринку. — Вот и сам разволновался с вами... тянет, тянет порой погреть в золе воспоминаний эти, хе-хе, холодеющие руки!
Многое в его рассказе сразу показалось Морщихину подмалеванным или самовольно округленным; однако же по незнанию целого он и не мог сличить рассказанный эпизод с действительностью, подобно тому как черепок прикладывают к расколотому блюдцу. Но именно здесь-то невольно в памяти его вспрянуло беглое вихровское упоминанье о несостоявшейся лекции первого сентября; не мудрено было бы и спутать дату столь отдаленного события, однако лишь вполне сознательно можно было накрутить столько лжи на связанное с таким историческим ориентиром, как убийство царского премьера. Морщихин испытал жгучее любопытство исследователя: перед ним сидел действительно вдохновенный, ничем пока ещё не опороченный, но несомненный лжец.
Теперь надлежало искать дополняющие находки кругом, потому что великие открытия всегда сопровождаются плеядой меньших. По неосторожности Александр Яковлевич усадил гостя спиной к свету, сам же уселся лицом против него так, что Морщихину видно было все его лицо. Достойно удивления, что ещё раньше гость не различил у хозяина предательской сероватой полоски в том месте лба, откуда дыбилась и гейзерно ниспадала его седеющая грива. В то утро, из-за устрашающих событий ночи, Александр Яковлевич не успел полностью совершить косметический туалет, и... несколько странным показалось простому партийному человеку, Морщихину, что столь признанный лесной иерарх, вроде как бы всесоюзная совесть лесников, подбривает себе лоб. Один обман логически вытекал из другого; вдруг все наипочтеннейшие качества Александра Яковлевича, стоило их коснуться пальчиком сомненья, стали отставать от его личности с легкостью обветшалой штукатурки. И вот Морщихин как бы ниточку держал от этого человека, и уж никак не мог устоять перед соблазном легонько потянуть ее; он так и сделал, с равнодушным видом, как бы счищая пятнышко с колена и пока не предвидя, что из того получится.
— Скажите, профессор, та организация, о которой поминал вам подполковник... это и была
Лицо Александра Яковлевича поднапряглось: он не подозревал такой осведомленности у гостя.
— Да... в сущности, то была наша детская и недолговременная забава, скорее проба сил, чем... — с необъяснимой тоской в голосе протянул он и, неожиданно вздумав закурить на старости лет, сунул папиросу из стаканчика табаком в рот. — Это, что же, Иван Вихров сообщил вам, э... название организации?
Морщихин поднял на хозяина детски ясные глаза.
— Нет... но перед войной, как раз в Ленинграде, мне удалось самому, беглыми пальцами, пробежаться по этим бумагам... а что именно смутило вас, профессор? — В этом месте на Морщихина накатил даже несвойственный ему задор: он никогда и не гонялся за кладами такого рода, но этот слишком уж выпирал из земли, и грешно было бы теперь не стукнуть лопатой по кубышке. С мастерством заправского следователя, и не столько затем, чтобы отвлечь в сторону возможные подозрения Александра Яковлевича, сколько самому наметить канву дальнейшего исследованья, он спросил о чем-то незначащем, постороннем, кажется про общественный облик графини Паниной и её филантропического заведенья. С видимым облегчением Александр Яковлевич принялся описывать внешность и биографию этой либеральной петербургской дамы, вздумавшей искупать грехи предков посредством просветительной деятельности; причем честил он её как мог, но называл не иначе как по-домашнему, Софьей Владимировной, тоже вполне сознательно отвлекая Морщихина на ложное подозренье.
— Я читаю в ваших глазах сомнение в моральной чистоте моих деловых связей, — сказал между прочим Александр Яковлевич. — Но пусть вас не смущает, коллега, графский титул этой филантропической дамы. В ту пору
— Очень интересно, очень. Вам бы непременно мемуары следовало накидать, такая у вас богатейшая жизнь!.. — вторил ему Морщихин, сердясь, как на муху с особо раздражающим замысловатым полетом, и вдруг, изловчась, прихлопнул её на вираже заключительным вопросом: — Кстати, как мне дважды сообщали сведущие люди, вы целый год проработали тогда в ещё не разобранных полицейских архивах, пользуясь, как говорили раньше археологи, правом первой раскопки... Так вот, не случалось ли вам обратить внимание на одну там синюю прошнурованную папку с личной перепиской того самого Чандвецкого... помеченную девятьсот четырнадцатым годом и за архивным номером не то 317-а, не то 371-б? — теперь уже нарочно старался он запутать хозяина, входя во вкус следовательской игры. — Помните, там ещё верхний правый краешек обгорел слегка — видимо, при поджоге охранки в первые дни революции. Если не ошибаюсь, ведь вы тогда тоже в Петербурге находились?
— Так, наездами, но... — неопределенно промычал Александр Яковлевич и вдруг понял, что самой острой уликой обвинения могло бы явиться именно то подозрительное обстоятельство, что он не посмел выгнать сейчас Морщихина за его развязный и оскорбительно-непонятный маневр. — И с какой же стороны, э... вас заинтересовал этот документ?
— Да как вам сказать... пожалуй, и с внешней, и с внутренней, — той же неопределенностью, в наказание, подразнил его Морщихин. — Причем я имею в виду не стилистическую форму этой переписки, а скорее степень её сохранности...
В этом месте чрезвычайное беспокойство овладело хозяином, и прежде всего до такой степени неустойчиво-беглым сделался его взгляд, что становилось утомительно глядеть ему в лицо. Что-то заставило Александра Яковлевича остеречься от прямого вопроса о содержании помянутого документа, даже при беглом чтении способного вызвать столь повышенный интерес. Нет, он не помнил в ленинградских архивах никакой переписки Чандвецкого, да и не мог помнить по той простой причине, что такой папки