метеора, то ошибся. Ни афиши очередной премьеры не висело на этих стенах, ни фотографии в сценическом костюме. Единственным предметом, в котором еще усматривался знак прошлого, был большой фотопортрет в серебряной рамке, стоявший на выщербленном стареньком бюро: три девушки, почти девочки, рассаженные манерным старомодным треугольником, улыбались в объектив.
По-прежнему совершенно игнорируя свой кофе, она отрывисто спросила:
— Что именно вы желаете знать?
— Правда ли, синьора, что вы с ним пели?
— Да. В тридцать седьмом. Но не здесь.
— А где?
— Мюнхен.
— А в какой опере, синьора?
— В «Дон-Жуане»[39]. Этим немцам подавай свое. Или австрийское. Вот мы и ставили им Моцарта. — И презрительно фыркнув, она добавила — И Вагнера. Естественно, он давал им Вагнера. Он любил Вагнера.
— Кто? Веллауэр?
— Нет.
— А маэстро — он тоже любил Вагнера?
— Он любил все, что любил тот, — ответила она, не скрывая презрения. — Но Вагнера любил сам по себе. Они все его любят. Мысли и боль — это им нравится. По-моему, они просто любят страдания. Свои собственные или чужие.
Пропустив эту сентенцию мимо ушей, Брунетти спросил:
— Скажите, синьора, вы хорошо знали маэстро?
Она посмотрела в сторону, куда-то поверх фотографии на бюро, потом на свои ладони, которые все время держала отдельно друг от друга, словно их малейшее соприкосновение было болезненно.
— Да, я хорошо его знала, — произнесла она наконец.
Подождав, на его взгляд, достаточно долго, он спросил:
— Что вы можете сказать о нем, синьора?
— Он был тщеславен, — помедлив, ответила она. — Но имел на это право. Он был величайшим дирижером, с каким мне приходилось петь. Правда, и пела я с немногими — я выступала слишком недолго. Но из тех, с кем я пела, он был лучшим. Не знаю, как это у него получалось, но он мог взять любую музыку, даже самую заезженную, и превратить ее в новенькую, словно ее никто раньше не играл и не слышал. Музыканты обычно не любили его, но уважали. Он умел заставить их играть, как играют ангелы.
— Вы говорите, что выступали совсем недолго. Что же прервало вашу карьеру?
Она подняла на него глаза, но не спросила: как может быть, чтобы такой ее поклонник не знал этой истории? Но в конце концов, он полицейский, а они всегда лгут. Всем и обо всем.
— Я отказалась петь перед дуче. В Риме, в день открытия сезона в тридцать восьмом. «Норму». Главный режиссер прошел за кулисы перед самым спектаклем и сказал мне, что, мол, такая честь — сам Муссолини удостоил нас своим посещением. А… — Она умолкла, не находя слов, чтобы объяснить. — А я была молодая и смелая и сказала, что петь не буду. Я была молода и знаменита, я думала, что мне это позволено, что моя слава сможет меня защитить. Я думала, итальянцы так любят искусство и музыку, что мне это сойдет с рук, — она покачала головой.
— Что же случилось, синьора?
— Я не вышла петь. Я не пела в тот вечер и с тех пор больше не пела со сцены. Меня нельзя было убить за то, что я не пою, но арестовать — пожалуйста. Я просидела в своем доме в Риме до конца войны, а после нее — после нее я уже не пела. — Она подвинулась в кресле. — И хватит об этом.
— Тогда вернемся к маэстро. Может, вы припомните о нем еще что-нибудь? — При том что ни один из них ни словом не упомянул о его смерти, оба разговаривали так, будто их со всех сторон окружали мертвые.
— Нет, больше ничего.
— Правда ли, синьора, что у вас были с ним личные осложнения?
— Я знала его пятьдесят лет назад, — вздохнула она. — Разве это теперь важно?
— Синьора, я хотел бы просто узнать, что он был за человек. Все, что у меня есть на сегодня — это его музыка, которая прекрасна, и его мертвое тело, о котором этого не скажешь. Чем больше я о нем узнаю, тем скорее смогу разобраться в причине его смерти.
— Ведь это был яд?
— Да.
— Хорошо. — В ее голосе не было ни злобы, ни ехидства. Тихое удовлетворение — с таким хвалят музыкальную пьесу или вкусное блюдо. Он заметил, что ладони ее наконец встретились, корявые пальцы сплетались и расплетались. — Но боюсь, его убили. — Пока он прикидывал, как это следует понимать, она добавила, — Потому что лучше бы он сам покончил с собой — чтобы не просто умер, а еще и погубил свою душу. — Тон ее оставался таким же ровным и бесстрастным.
Брунетти поежился, зубы у него застучали. Непроизвольно поднявшись, он заходил взад-вперед, пытаясь вернуть хоть чуточку тепла. Возле бюро он остановился и стал разглядывать фотографию. Писк моды тридцатых годов — все три девушки в длинных кружевных, до полу, платьях, в туфельках с открытым мыском и на немыслимых каблуках. У всех трех — одинаковый изгиб темных губ и тоненькие, ниточкой, брови. Несмотря на пудру и завивку, было видно, что все они совсем молоденькие. Сидели они по старшинству, самая старшая — слева. Ей можно было дать лет двадцать с небольшим, той, что посредине — на несколько лет меньше. Младшая была совсем девочка-подросток.
— Которая из них вы, синьора?
— В центре. Я средняя.
— А остальные?
— Клара, она старшая, и Камилла, маленькая. Добропорядочная итальянская семья — мама за двенадцать лет родила шестерых — трех мальчиков и трех девочек.
— А ваши сестры тоже пели?
Она вздохнула, потом недоверчиво фыркнула.
— Было время, когда вся Италия знала сестер Сантина, трех «Ка». Но это было так давно — с какой стати вам это знать.
Он заметил, какими глазами она посмотрела на снимок, — неужели сестры и по сей день живы в ее памяти, такие же юные и прелестные?
— Мы начинали в мюзик-холлах — пели после киносеансов. Денег семье не хватало, и мы, девочки, пели и этим немножко подрабатывали. Потом пришло признание, денег стало побольше. И как-то вдруг оказалось, что у меня настоящий оперный голос, и я стала выступать в театрах — а сестренки, Камилла и Клара, продолжали петь в мюзик-холлах. — Она замолчала, взяла свою чашку, тремя глотками осушила ее, а затем спрятала руки под пледом.
— Скажите, синьора, а что, ваши сложные отношения с ним как-то связаны с вашими сестрами?
Она ответила вдруг постаревшим, измученным голосом:
— Это было слишком давно. Какая разница?
— Это связано с вашими сестрами, синьора?
И тут вдруг на полную мощь грянуло былое сопрано:
— Зачем это вам нужно? Какая вам разница? Он мертв. Они тоже умерли. Все умерли. — Она поплотнее замоталась в свои покрывала — от холода, от ледяных звуков его голоса.
Он ждал продолжения, но единственное, что услышал, было пыхтение и жалобный свист керогаза, тщетно пытающегося не пустить в комнату промозглый холод. Минуты шли. Во рту у Брунетти по-прежнему держалась горечь кофе, а ледяная дрожь пробирала до костей. Наконец она заговорила — голосом, не допускающим возражений:
— Допили кофе, так можете идти.
Он вернулся к столику и отнес обе чашки в раковину. Вернувшись, обнаружил, что синьора уже