потому что они характеризуются весьма своеобразным совершенством, а именно: тем самым, которое характеризует в биологическом мире все организмы. Мы уже говорили, что все они „хорошо“ построены, потому что все не столь эффективные в адаптивном отношении конструкции уже отмерли. Их отсеял естественный отбор, действующий как фильтр. Для мифов ту же функцию фильтра выполнили бесчисленные поколения людей, так что мифы – с точки зрения организации материала, адекватного распределения его элементов вдоль главных повествовательных осей, наконец, с точки зрения семантической нагруженности – оптимально приспособлены к свойствам сознания, воспринимающего их. В противном случае они не сохранились бы, не прошли бы через „фильтр поколений“. Таким образом, с точки зрения конструкции, миф – это нечто абсолютно надежное, однако при весьма существенной оговорке. А именно: современный автор не просто моделирует мифы, не беллетризует их – в буквальном и непосредственном смысле, но включает в структурный фон. Это делается с помощью методов, как бы позволяющих ровно разместить мифы на этом фоне, который, в свою очередь, озаряет их некоей санкцией многовекового одобрения. Однако совершенно очевидно, что не всякое содержание литературного произведения удается „подогнать“ под любой миф; и что вообще такой подход всегда является рискованным. Мы встречаемся с ним даже во французской „новой волне“, но здесь наша цель – анализ „Доктора Фаустуса“. Этим анализом мы и ограничимся. „Доктор Фаустус“ – не беллетризованный миф наподобие „Избранника“, но представляет собой результат столкновения двух генетически разных планов бытия – столкновения, ориентированного на их объединение в романе. Трансценденция не обнаруживается в автономном виде, но бдит над творением как продолжение (всегда только потенциальное) его реальности. На импликацию „немцы – зло“ (или, прямо говоря, на отождествление „немецкий народ = фашизм“) роман непосредственно не указывает. Гениальный исполин, отказавшийся от любви, – это прежде всего Адриан Леверкюн. Тем не менее такая импликация неизбежно приходит на ум. Впрочем, мы уже знаем, что в произведении не обязательно содержится – хотя бы в виде намеков – именно то, что удается заметить отдельному читателю. Скорее там содержится то, что в нем (в произведении) видят читатели в их совокупности, потому что его произведение окружает полоса уже застывших (по истечении определенного времени) правил „включения“, особенно когда крайние пределы осциллирования суждений отсечены и суждения пришли к состоянию равновесия, определяющему всеобщее согласие с данной интерпретацией. Таким образом, если что может нанести удар, подрывающий импликацию упомянутого типа, то именно такое согласие. Я лично вообще не рассчитываю, что мне удастся повлиять на установившиеся нормы восприятия „Доктора Фаустуса“. Другое дело, что из взаимного наложения результатов индивидуальных актов прочтения книги и размышления над ней как раз и возникает нормативность восприятия, так что в этой сфере нет предустановленного детерминизма, и существует хотя бы малая отдушина для свободы. Это и оправдывает мой подход – по крайней мере в моих собственных глазах.
«Доктора Фаустуса» признают произведением, которое представляет собой (наряду с другими произведениями, или – как они) истолкование судьбы Германии в XX столетии; подобное истолкование выведено из глубокого прошлого этой судьбы. Кажется, и автор романа думал так же. Об этом свидетельствуют некоторые абзацы текста, признания Манна в письмах, наконец – сама «типично немецкая» тематическая парадигма.
Применение мифической схемы молчаливо подразумевает некоторые допущения: например, что изображенная в книге ситуация
«Доктор Фаустус» напоминает нам, что человек был и есть подвержен, или иначе: всегда подвергается, искушениям темных сил, которые для него суть его «дьявол». Это очевидно, приходится с этим согласиться. Саму попытку «персонализации» этих сил, их опредмечивание в образе пришельца из ада можно принять фигурально, не буквально. Однако это не касается дальнейшего – сути дела, потому что мы спрашиваем о правомерности редукции целостных явлений, происходящих в социальных общностях на крупномасштабном уровне, к некоему «сингуляризму», хотя бы в нем и был заметен мифический прообраз. Что касается сингулярного буквализма событий, то, если его спроецировать на структурно адекватный ему «мифический прообраз», он, не утрачивая собственной аутентичностью, автономии, при этом еще обогатится семантической избыточностью, происходящей от этой прообразности. Речь идет о проекции сына и матери на образ Сына и Матери; человека, к чему-либо стремящегося, на Прометея или Улисса; выбирающего между добром и злом – на Фауста, и т.п. Однако согласие, так сказать, методологическое, на то, чтобы модели единичных судеб опирались на их мифические корреляты (а значит, например, судьба Адриана Леверкюна – на образ Фауста), – такое согласие не влечет еще за собой автоматически согласия на выбор этой же корреляции в качестве «матрицы отношений», которая дает возможность моделировать катастрофу Германии. Если такое пересечение единичных судеб с мифическими коррелятами все же имеет место в произведении, это ни в коей мере не влечет художественной дисквалификации последнего. «Доктор Фаустус» относится к книгам, излучающим огромное количество разнообразных потенциальных контактов в многочисленные области непреходящих культурных традиций. Одни из этих контактов связаны с ролью художника и искусства в современном мире, другие – с антиномией «прекрасное и истина», иначе: «добро и эстетика» и т.д. Перечисление можно продолжить. Однако все эти контакты произведения с культурой мы здесь оставим в стороне. Во избежание ошибок заметим даже, что произведение может быть «правильно» сконструировано в эмпирическом плане (как те, что основаны на заслуживающей одобрения «квалификации мифа» в качестве матрицы, отражающей некий «упадок нации») – и вместе с тем оказаться неудачным художественно. Потому что, вообще говоря, выбор рациональных эпистемологических принципов еще не влечет за собой художественного успеха. Однако заметим, что здесь имеет место асимметричное отношение: исходя из эмпирически ложных предпосылок, невозможно прийти к художественной правде. Ибо она не может противоречить просто правде, без эпитетов.
Конечно, от верности той или иной схемы, оправдываемой эпистемологически, до творческого успеха еще огромное расстояние, для преодоления которого нужен труд. Я повторяю: обо всем этом здесь мы молчим. Спрашиваем только об одном: можно ли признать уникальную ситуацию, взятую из фаустовского мифа, реальным эквивалентом конкретного этапа истории нации? Ответ будет отрицательным. Впрочем, достоинства книги в целом он не умаляет, касаясь только одного из ее аспектов – правда, по мнению некоторых, важнейшего.
Prima facie может показаться, что такое суждение столь же категорично, сколь и безосновательно. Кто-нибудь мог бы сказать: если не смотреть на внешность, но только на суть дела, то действительно есть сходство между актом выбором Фауста и актом выбора тех, кто выбрал фашизм, да в конце концов и любым актом выбора, когда люди стоят между добром и злом. Однако категория сходства обманчива: если ее растягивать безгранично, в ней поместится все. Амеба – модель человека, потому что это оба они – живые организмы. Атом – гомолог социального индивидуума, потому что это объекты, подчиненные статистическим закономерностям множеств, к которым они относятся. Такого рода сингуляризации – суть лишенные ценности трюизмы. Этому нисколько не противоречит их несомненная истинность. Подобными рассуждениями человек приходит к выводу, что «нет ничего нового под солнцем», что «все уже было», «все повторяется». Отсюда в конечном счете и убеждение во вневременном пребывании мифов как формул, упорядочивающих явления всех времен и эпох. Однако подобно Фаусту выбирает, может быть, Робинзон Крузо, но не какой-нибудь чистый потребитель, слепо следующий чужим мнениям, который столько теряет в чувстве индивидуальной ответственности, то есть в совести, сколько «весит» напор, производимый на него окружающей средой. Хотя доктрина гитлеризма была эмпирически бессмысленна, низкопробна, алогична – тем не менее немцы, которые ее реализовали, показали себя прекрасными прагматиками, поскольку сумели добиться, чтобы в созданных ими ситуациях их жертвы, которых соответственным образом натаскивали, становились палачами своих же собратьев. Впрочем, по этому вопросу нет полного согласия – особенно среди тех, кто не мог наблюдать подобную практику вблизи. Типичным примером может служить полемика между американским критиком (впрочем, весьма интеллектуальным) Норманом Подгорецом и Ханной Арендт – автором книги «Eichmann, or the Banality of Evil»[176]. Подгорец