как бесценны, как важны для каждого человека повседневные мелочи, незначительные на первый взгляд, но такие привычные вещи, которыми дано обладать даже последнему нищему: носовой платок, старое письмо, фотография кого-то из близких. Эти вещи неотделимы от нас, точно наша собственная плоть, и мы не задумываемся над тем, что значит их лишиться, — ведь в обычной жизни они легко могут быть заменены другими вещами, которые, как и прежние, хранят и будят наши воспоминания.

А теперь представьте себе человека, у которого отняли не только близких, но и дом, привычную жизнь, одежду, все, буквально все, что у него было. Такой опустошенный человек, доведенный страданиями и лишениями до отчаяния, теряет рассудок и собственное достоинство, ибо очень просто потерявшему все потерять и самого себя. А тогда уже можно с легким сердцем решать: жить или умереть такому существу, решать вопреки всяким мыслимым человеческим меркам, исходя в лучшем случае из чисто утилитарных соображений. Поняв это, легче понять двойственный смысл термина «лагерь уничтожения» и то, что мы хотели сказать словами «кануть на дно».

Я узнал, что я — Haftling [7], хефтлинг, мое имя 174 517. Теперь мы крещеные и до конца своих дней будем носить на левой руке знак крещения — вытатуированное клеймо.

Процедура оказалась хоть и немного болезненной, зато чрезвычайно быстрой: нас выстроили друг за другом в алфавитном порядке и мы по очереди подходили к татуировщику, ловко орудовавшему чем-то вроде шила с коротеньким острием. Все это выглядело, как самое настоящее посвящение: в самом деле, ведь только обладатель номера получал право на суп и хлеб. Потребовалось немало дней, а также увесистых оплеух и тумаков, пока мы не натренировались «предъявлять номер» без задержки, не создавая помех при ежедневной раздаче пищи; а уж на то, чтобы научиться различать свой номер на слух по- немецки, ушли недели, если не месяцы. И даже теперь, когда я, войдя в привычное русло свободной жизни, хочу узнать время и смотрю на ручные часы, взгляд прежде всего упирается в синеющие под кожей цифры моего номера, моего второго имени.

Медленно, шаг за шагом, мы постигали скорбную науку освенцимских номеров, по которым можно было определять этапы уничтожения европейских евреев. Лагерному старожилу номер говорил все: когда, каким транспортом и из какой страны заключенный прибыл. К обладателям номеров от 30 ООО до 80 ООО все относились с уважением: из них, обитателей польских гетто, осталось в живых всего несколько сотен. Тем, кто намеревался вступить в коммерческие отношения с номерами от 116 ООО до 117 ООО, нужно было держать ухо востро: человек сорок, оставшихся от тысячи греков из Салоник, могли надуть любого. Что касается самых высоких (или больших) номеров, в них была заложена скорее комическая информация, и они вызывали примерно такую же насмешливую реакцию, какую в нормальной жизни вызывают слова «первокурсник» или «призывник». Типичный большой номер отличается упитанностью, пугливостью и наивностью; он готов поверить, что тем, у кого стерты ноги, в санчасти выдают кожаную обувь, и оставить свой котелок с супом тому, кто предложит его «посторожить», пока он туда сбегает. Еще такому новичку можно продать ложку за три пайки хлеба или надоумить его спросить у самого свирепого капо[8] (именно так попался я), не он ли возглавляет Kartoffelschalkommando, то есть команду по чистке картошки, и нельзя ли в нее записаться.

Так что процесс вхождения в этот новый для нас порядок носил отчасти и гротескный, юмористический характер.

После того как нам сделали татуировки, нас заперли в пустом бараке. Здесь нары с матрацами и одеялами, но приближаться к ним, а тем более садиться — категорически запрещено, и вот мы полдня бесцельно слоняемся по узкому проходу, продолжая мучиться безумной жаждой, которую нам так и не пришлось утолить с момента прибытия. В какой-то момент открывается дверь, и появляется молодой человек в полосатой одежде, довольно интеллигентного вида, маленький, худой, светловолосый. Выясняется, что он говорит по-французски, и мы, перебивая друг друга, обрушиваем на него все вопросы, которые до этого задавали друг другу, не получая, естественно, ответов.

Но он не очень-то разговорчив. Здесь все не очень разговорчивы. Действительно, мы ведь новенькие, у нас ничего нет, мы ничего не знаем, какой смысл с нами попусту время терять? Однако он хоть и с неохотой, но объясняет, что все на работе и вернутся только вечером, а он ходил утром в санчасть и на сегодня от работы освобожден. Я спросил его (с наивностью, которая мне самому уже через несколько дней казалась невероятной), вернут ли нам, по крайней мере, наши зубные щетки. Он не засмеялся, нет, но на его лице отразилось глубокое презрение, и он мне бросил:

— Vous n'etes pas a la maison.

Потом эти слова нам будут повторять все, они будут звучать постоянным рефреном: вы здесь не у себя дома, это вам не санаторий, отсюда одна дорога — через трубу (что это значит — мы хорошо поняли позднее).

Между тем, умирая от жажды, я замечаю за окном на расстоянии вытянутой руки великолепную сосульку, но только успеваю открыть окно и отломить ее, как, откуда ни возьмись, передо мной вырастает высокий крепкий немец и грубо вырывает у меня сосульку.

— Warum? — только и могу спросить я на своем плохом немецком.

— Hier ist kein Warum (здесь никаких почему), — отвечает он и кулаком отбрасывает меня внутрь барака.

Гадко, зато доходчиво. Теперь я знаю: здесь запрещено все. И не из каких-то неведомых нам соображений, а потому, что лагерь для того и создан, чтобы все запрещать. Если мы хотим выжить, то должны запомнить раз и навсегда:

Здесь для тебя иконы нет святой! Не в Серкио тебя нырять послали… [9]

Проходит час за часом, и наш первый и такой длинный день в преддверье ада приближается к концу. Когда солнце опускается в ворох зловещих кровавых облаков, нас выводят из барака. Неужели дадут наконец пить? Нет, снова велят встать в затылок, ведут на широкую площадь в центре лагеря, строят там. Стоим час, ничего не происходит, похоже, кого-то ждем.

От ворот лагеря слышится музыка: духовой оркестр играет известную сентиментальную песенку «Розамунда». Это настолько странно, что мы удивленно переглядываемся и ухмыляемся, даже слегка расслабляемся: может, все эти многочисленные ритуалы — часть какого-то грандиозного комического представления в тевтонском духе? Оркестр между тем, закончив «Розамунду», переходит к другим маршевым мелодиям и играет без остановки, а в ворота входят первые колонны наших товарищей, возвращающихся с работы. Они маршируют по пять человек в ряд, не сбиваясь с заданного оркестром ритма, но как-то неестественно, странным, механическим шагом, словно они на шарнирах, словно они куклы, а не люди.

Их, как и нас, тоже тщательно строят на площади, и, когда через ворота проходит последняя колонна, всех начинают считать и пересчитывать, и это продолжается больше часа. Капо долго сверяют цифры, передают результаты своих подсчетов кому-то в полосатой одежде, а тот уже отчитывается перед небольшой группой вооруженных до зубов эсэсовцев.

Наконец-то (уже темно, но лагерь ярко освещен фонарями и прожекторами) разносится команда: «Absperre!» — «Разойдись!» — и сразу же ровные ряды смешиваются, начинается беспорядочное движение. От прежней выправки ни у кого не остается и следа, многие с трудом передвигают ноги. Я замечаю, что у каждого в руках или на поясе большой оловянный котелок.

Мы, новички, тоже смешиваемся с толпой, чтобы услышать человеческое слово, поймать дружеский взгляд, хоть что-то узнать. У стены деревянного барака сидят на земле два паренька, от силы лет шестнадцати, у обоих черные от копоти руки и лица. Когда мы проходим мимо, один из них меня окликает и что-то мне говорит по-немецки, но я не понимаю. Тогда он спрашивает, откуда мы.

— Italien, — отвечаю я.

Мне и самому о многом хочется у него узнать, но мой запас немецких слов слишком мал. Спрашиваю:

— Ты еврей?

Вы читаете Человек ли это?
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату