— Господин обершарфюрер сказал, чтобы вы сняли бандаж, потом вам дадут другой, с синьора Когана.
Шуточка немца горько звучит в устах Флеша, когда он пересказывает ее нам.
Потом появляется новый немец, велит сложить обувь в один угол, и мы складываем, потому что все кончено, мы уже вне жизни, нам ничего не остается, как подчиниться. Еще один с метлой выметает обувь за порог, сгребает ее в общую кучу. Он что, ненормальный? Девяносто шесть пар ботинок перепутал, как теперь найдешь свои? Дверь раскрыта настежь, в нее тянет стужей, мы стоим голые, прикрывая руками животы. Порыв ветра захлопывает дверь, но немец снова ее распахивает и задумчиво наблюдает, как мы корчимся от холода, пытаясь спрятаться друг за друга. Наконец он уходит и закрывает за собой дверь.
Акт второй: вбегают четверо в полосатых штанах и куртках с бритвами, кисточками и машинками для стрижки волос, у каждого на груди пришит номер. Возможно, они из тех, кого мы видели сегодня вечером (сегодня или вчера?), правда, у этих вид покрепче, поздоровей. Мы наперебой задаем вопросы, много вопросов, но они, не отвечая, хватают нас, и вот мы уже все обриты наголо. Как же уродливы наши лица без волос! Эти четверо говорят на каком-то несусветном языке, могу поручиться, что не на немецком, немецкий я немного знаю.
Затем открывается другая дверь, и нас, голых и обритых, загоняют в душевую и запирают всех вместе. Стоя по щиколотку в воде, мы понемногу выходим из оцепенения и начинаем задавать вопросы, на которые никто не может ответить. Если мы, голые, находимся в душевой, значит, будем мыться. Если будем мыться, значит, пока нас убивать не будут. Но почему тогда нас заставляют столько времени стоять, не дают пить, ничего не объясняют, почему отобрали обувь и одежду, почему держат раздетыми на холоде, по щиколотку в воде, почему после пяти дней пути мы не можем даже присесть?
А что с нашими женщинами?
Как я думаю, спрашивает меня инженер Леви, где сейчас наши женщины? Стоят, как и мы, в душевой? Увидим ли мы их еще когда-нибудь? Отвечаю, что увидим, ведь у него здесь жена и маленькая дочка, обязательно увидим. Но в глубине души я не сомневаюсь, что все это — чистая комедия: сначала они посмеются, поиздеваются над нами, а потом обязательно убьют. Только сумасшедший может надеяться выжить, но я не сумасшедший, я понимаю, что скоро все кончится, может быть, прямо здесь, в душевой, когда им наскучит смотреть, как мы танцуем то на одной, то на другой ноге, как пытаемся опуститься на пол, но сидеть голыми в ледяной воде, покрывающей на три пальца пол, невозможно, и мы снова поднимаемся на ноги.
Так, не прерывая своих бестолковых движений, мы разговариваем, иногда одновременно в несколько голосов, поэтому становится шумно. Открывается дверь, входит немец, тот первый эсэсовец. Он бросает что-то резкое, Флеш переводит:
— Господин обершарфюрер говорит, что вы должны вести себя тише, здесь не синагога.
Чувствуется, что он через силу произносит эти чужие, злобные слова, как будто выплевывает застрявший в горле несъедобный кусок. Мы умоляем его спросить у немца, чего мы ждем, сколько нам еще здесь стоять, что с нашими женщинами и еще много всего, но он отказывается, говорит, не будет спрашивать. Переводя нам скрепя сердце леденящие немецкие фразы, Флеш не хочет переводить наши вопросы, он знает, что это бесполезно. Этот замкнутый молчаливый человек, которому уже за пятьдесят, с глубоким шрамом на лице, оставшимся после ранения под Пьяве, где он участвовал в боях против итальянцев, — немецкий еврей. Я испытываю к нему невольное уважение, поскольку предполагаю, что его страдания начались раньше наших. Немец уходит, теперь мы молчим, хотя нам и стыдно немного, что мы молчим.
А ночь все не кончалась, и мы спрашивали себя, наступит ли когда-нибудь новый день.
Снова открылась дверь, и появился человек в полосатой куртке. Он совсем не такой, как те, с бритвами: гораздо старше, щуплый, в очках, довольно интеллигентное лицо, но главное — он разговаривает с нами, разговаривает по-итальянски.
Мы уже не способны удивляться. Кажется, будто мы присутствуем на каком-то безумном спектакле с ведьмами, духами и демонами.
По-итальянски он говорит неважно, с сильным иностранным акцентом, очень вежлив, много всего рассказывает и отвечает на наши вопросы.
Мы находимся в Моновице, недалеко от Освенцима, или Аушвица, — тут, в Верхней Силезии, поляки и немцы живут вперемежку. Здешний лагерь — рабочий, по-немецки он называется Arbeitslager, все заключенные (их около десяти тысяч) работают на заводе по производству искусственного каучука, завод называется Буна, так же называется и сам лагерь.
Одежду и обувь мы получим, нет, не нашу, другую, но ничуть не хуже. Здесь мы стоим голые потому, что ждем душ и дезинфекцию. И то, и другое будет сразу после сигнала подъема, а без этого в лагерь нас не впустят. Конечно, мы будем работать, здесь все работают, но работа работе рознь. Сам он, например, врач из Венгрии, учился в Италии и здесь тоже работает по медицинской части — лагерным зубным врачом. В лагере он уже около четырех лет (нет, не в этом, раньше был в другом, ведь Буна существует всего полтора года) и, как мы сами можем убедиться, жив-здоров и даже не слишком отощал. За что попал в лагерь? Еврей ли он?
— Нет, — признается он откровенно, — я уголовный.
Мы забрасываем его вопросами, он отвечает на одни и пропускает мимо ушей другие, иногда посмеивается, некоторых тем явно избегает. Про женщин молчит. Говорит только, что с ними все в порядке, что скоро мы увидимся, но когда и где — не говорит. Переводит разговор на другое и рассказывает какие-то странные, невероятные вещи, наверняка врет. А может быть, он сумасшедший? Здесь не трудно сойти с ума. Он рассказывает, будто каждое воскресенье в лагере бывают концерты и футбольные матчи, будто хороший боксер имеет шансы стать поваром и будто кто усердно работает, получает премиальные талоны, на которые можно купить табак и мыло. Еще он говорит, что вода здесь и вправду не пригодна для питья, что вместо воды каждый день полагается суррогатный кофе, но его обычно никто не пьет, потому что суп очень водянистый и вполне утоляет жажду. Мы умоляем его раздобыть для нас хоть какое-нибудь питье, но он говорит, что не может, что забежал тайком, нарушив запрет СС, ведь мы еще не прошли дезинфекцию, а теперь должен срочно уйти, он только потому здесь, что ему очень симпатичны итальянцы и, как он выразился, «у него чуть-чуть есть сердце». Когда мы спрашиваем, находятся ли в лагере другие итальянцы, он отвечает, да, мол, есть, но совсем немного, а сколько — он не знает, и резко меняет тему разговора. В эту минуту начинает звонить колокол, и он немедленно исчезает, оставив нас в недоумении и растерянности.
Кое-кто после его ухода приободрился, я же не поверил ни единому его слову: думаю, этот странный тип, этот лагерный зубной врач, тоже хотел поиздеваться над нами, как и все остальные.
Едва затих колокол, из душевых отверстий потекла горячая вода, но блаженство длилось не больше пяти минут: опять ворвались четверо (возможно, те же самые брадобреи) и, пустив в ход угрозы и кулаки, погнали нас, распаренных и мокрых, в соседнее помещение, где было адски холодно. Там уже другие с грубыми окриками швырнули каждому по узлу какого — то тряпья, влепили в руки по паре башмаков на деревянной подошве и, не дав нам опомниться, вытолкали голыми и босыми, с вещами под мышкой, прямо на колкий, начинающий уже синеть предутренний снег, заставив бежать в другой барак, который находился примерно в сотне метров. Только там нам разрешили наконец одеться.
Одевшись, мы стояли не шевелясь, отводя взгляды друг от друга. И хотя там не было зеркал, каждый мог увидеть свое отражение в ста мертвенно-бледных лицах, в ста оборванных, уродливых, похожих на чучела фигурах. Вот и мы превратились в таких же призраков, каких видели накануне вечером.
И тогда мы впервые задумались над тем, что в нашем языке нет слов, которыми можно назвать подобное оскорбление, подобное унижение человека. Нам вдруг почти с провидческой остротой открылась правда, мы поняли, что канули на дно. Ниже просто уже некуда опускаться, более жалких условий для жизни человека не существует, их даже нельзя себе вообразить. Ничего своего у нас больше не осталось: они лишили нас собственной одежды, обуви, даже волос. Если мы заговорим, нас не услышат, а если и услышат, то не поймут. Скоро у нас и имена отнимут, и мы должны будем собрать все силы, чтобы их не забыть и сохранить частичку самих себя, себя прежних, составлявших когда-то с нашими именами одно целое.
Мы знаем, подобное трудно понять, да это и хорошо. Но если бы вы только могли себе представить,