отличие от Робеспьера, Бонапарт быстро его раскусил и поспешил устранить от дел. Но тот же Бонапарт был достаточно умён, чтобы не обойти бывшего коллегу почестями и богатствами, вплоть до производства в графы Империи… Лишь вторая Реставрация заставила померкнуть звезду Сиейса, принадлежавшего (на всякого мудреца довольно простоты!) к той же категории «цареубийц» и вследствие этого вынужденно очутившегося в Брюсселе.
Сиейс имел доступ во все круги брюссельской эмиграции: он ведь был и депутатом Конвента при Революционном правительстве, и членом Совета пятисот при Директории, и главой исполнительной власти при Консульстве, и сановником при Империи. Но именно поэтому он счёл возможным не связывать себя ни с одним из кругов, а держался обособленно и молчаливо, сохраняя все ту же брезгливую мину, и, по мнению многих, продолжал тайно «рыть землю»… Впрочем, кто мог знать подлинные замыслы этого коварного политика? Но художник Давид гением своего искусства частично разгадал его тайну и чуть приоткрыл её на своем полотне 1817 года…
Странно, что великий художник в брюссельский период создал портреты лишь тех, с кем был весьма мало связан в прошлой жизни, и оставил без внимания других, казалось бы, самых близких ему в годы Революционного правительства.
А может быть, здесь и нет ничего странного.
Может быть, именно потому, что он слишком хорошо знал кое-кого из своих бывших единомышленников, сегодня они не вдохновляли его.
Это, пожалуй, с известным правом можно сказать о тех двоих, которые, как и он, при Робеспьере исполняли высшие государственные должности и теперь, в Брюсселе, пользовались особой популярностью среди эмигрантского плебса: о Барере и Вадье.
Барера Давид, правда, писал, но не теперь, в Брюсселе, а в Париже, четверть столетия назад, в январе 1793 года, во время процесса Людовика XVI. И тот, давнишний, портрет, о котором художник сегодня едва ли стал бы вспоминать, являет яркий контраст его полотнам поры изгнания.
…Идут последние дни суда над бывшим королём. Оратор читает речь, которая — после блестящих выступлений Сен-Жюста и Робеспьера — окончательно склонит Конвент к смертному приговору. Но если не обратить внимания на лежащие рядом листки по делу «Луи Капета», никогда и в голову не придёт, что оратор выступает на подобную тему: слишком уж он элегантен и отутюжен, слишком изогнут его стан, слишком чист и невинен лик, обрамлённый хорошо завитыми локонами; кажется, будто перед вами не грозный политик, обрекающий на смерть «тирана», а юный Парис, дамский угодник, воркующий на великосветском приеме…
В 1793–1794 годах Бертран Барер был членом робеспьеровского Комитета общественного спасения — высшего органа власти якобинской Франции. Все знали идейную шаткость и политическую неустойчивость этого человека, хорошо помнили, какие скачки справа налево совершил он, прежде чем добрался до Комитета. Но Бареру многое прощали за его весёлый нрав, за умение не унывать в самой тяжёлой ситуации. Впрочем, Робеспьер, не признававший людей неустойчивых и развращённых, давно взял Барера на заметку, и Барер знал это. Именно потому он и дал вовлечь себя в термидорианский заговор, стоивший жизни Робеспьеру. Позднее, когда ему пришлось поплатиться за этот поступок, Барер сожалел о своём участии в перевороте и неоднократно каялся как устно, так и письменно.
— Это было величайшее заблуждение, — говорил он в кругу близких в Брюсселе. — Переворот, совершённый презренной кликой, убил революционную силу…
Как не хотелось ему признавать, что в термидоре II года он и сам принадлежал к этой «презренной клике» и был одним из главных орудий заговора!
Теперь Барер причислял Робеспьера к «самым выдающимся деятелям революции», а о Сен-Жюсте, которого знал ближе, чем Робеспьера, оставил в своих мемуарах весьма проникновенные строки…
Что касается старика Вадье, то Давид никогда не писал его портрета, хотя они оба во времена якобинцев работали по одному «ведомству»: Вадье возглавлял тот самый Комитет общей безопасности — высший орган революционного надзора, — членом которого был при Робеспьере Давид. Но Давид принадлежал к числу сторонников и почитателей Неподкупного, а Вадье — сначала тайно, потом и открыто — ненавидел Робеспьера, которого считал лицемером и ханжой. Эта ненависть и привела руководителя второго из главных революционных органов страны в лоно заговорщиков, которые использовали его, а затем вышвырнули на свалку.
Да, от своего отступничества Вадье, как и Барер, не выиграл ровным счётом ничего. В дальнейшем его ждали годы безвестности, затем — тюрьма и ссылка. Однако, в отличие от Барера, упрямый старик не желал признать своей ошибки и упорно доказывал, что в термидоре II года он боролся «против тирании». Только на смертном одре — а смерть придет в 1828 году — Вадье не выдержит и слабеющим голосом произнесёт свои последние слова:
— Я совершил некогда скверный поступок… Я раскаиваюсь в том, что не оценил, как должно, Робеспьера и достойного гражданина принял за тирана…
Конечно, историку остается лишь пожалеть, что в брюссельский период Давид не написал портретов Барера и Бадье: как-никак то были «последние могикане» якобинской диктатуры.
Но пробел этот в какой-то мере восполняется тем, что осталось иное свидетельство — не живописное, а рукописное. Некий современник, хорошо знавший и одного и другого, посвятил им несколько страничек в своём дневнике. И странички эти настолько любопытны, что хочется привести небольшие выдержки из них; это интересно и важно не только потому, что даёт яркие характеристики обоим раскаявшимся термидорианцам, — ещё более ярко вырисовывается здесь необычный образ самого пишущего, которому предназначено играть одну из главных ролей в настоящем повествовании.
«…Я связан близостью с Вадье, а вследствие этого, в какой-то мере и с Барером, другом Вадье. Но значит ли это, что я вижу в них две колонны, поддерживающие свод свободы, двух мудрых основателей республики? Считаю долгом сразу сказать, что в моих глазах они не заслуживают этой чести, ни один, ни другой. Конечно, пострадавшие от проскрипций, сразивших стольких республиканцев, они обязаны своими горестями услугам, которые перед этим оказали народному делу; они в равной мере ненавистны роялистам, идола которых разбили, жирондистам, вождей которых покарали, термидорианцам, заговоры которых не пожелали разделить; но они оба одинаково повинны в главном термидорианском заговоре, жертвами которого стали Робеспьер и народ и который в конечном итоге погубил их самих. Из сказанного ясно, почему я оказываю им некоторое предпочтение перед их коллегами, безусловными врагами дела, которое я защищаю. Что касается Вадье, то здесь есть и ещё один мотив; этот старик был искусственно притянут к Вандомскому процессу,[4] вследствие чего разделял в течение трёх с лишним лет моё заключение и изгнание… Именно у Вадье я часто встречал Барера и мог составить представление о его талантах, его познаниях, его философии, его характере.
Барер — великий говорун; у него живое воображение и быстро меняющиеся политические принципы. Он обожает роскошь и удовольствия; он может блистать в салонах; он слаб, нерешителен и спазматически беспокоен; это безудержный рассказчик анекдотов, где-то услышанных или придуманных им самим. Вадье не может говорить столь же складно — он всего лишь пустомеля. Но сквозь его болтовню проглядывают идеи, которыми он руководствовался в дни революции, когда, к несчастью, играл известную роль… Он любит равенство, при условии, что будет обладать приличным доходом, сможет по дорогой цене продавать съестные припасы и будет пользоваться кое-каким влиянием на общественные дела. Во времена, когда он блистал в свете, считалось хорошим тоном высмеивать любые религиозные представления и афишировать свой атеизм; в результате Вадье все свои убеждения основал на безбожии и, кроме влияния религиозных идей, не видит никаких причин тирании, одолевающей ныне Францию и Европу…
Эти двое, которые во всех своих речах кичились патриотизмом и выставляли напоказ свою неподкупность, сыграли значительную роль в событиях, остановивших победную поступь революции и выкопавших могилу свободе. Мне позволяют так судить общеизвестные факты, их собственные высказывания, знание их принципов и характеров…»
Приговор суровый, но тайный: составленный наедине с собой и только для себя.