Комманвиль: «Ваше суждение о «Вешних водах» совершенно правильно; что же касается второй части, которая недостаточно обоснована и не необходима, я дал себя увлечь воспоминаниям». Замечательно, что более чем через тридцать пять лет после первых встреч с Виардо, в сентябре 1879 года, Тургенев начал одно из своих чудных «Стихотворений в прозе» словами: «Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною, но первый стих остался у меня в памяти: «Как хороши, как свежи были розы...» Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча; я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит: «Как хороши, как свежи были розы...» Оказывается, что забытое Тургеневым и слышанное им
Вероятно, общение с одаренными молодыми людьми приносило Полине Виардо не только чувство самолюбивого удовлетворения своими актерскими и вокальными успехами. Её брак с Луи Виардо нельзя назвать счастливым: уж слишком большой возрастной барьер отделял их друг от друга. Луи любил жену, не докучал ей мелкими придирками ревности, к её увлечениям относился с пониманием, ни в чем не стеснял её свободы, но даже расположенная к нему Жорж Санд находила Луи «унылым, как ночной колпак», и отмечала в дневнике, что Полина любила мужа «без гроз и страстей». Впоследствии Виардо признавалась «шепотом на ушко» Ю. Рицу, что её сердце «немного устало от изъявлений любви, разделить которую она не может».
Любовь, которую испытывал Тургенев к Полине Виардо, была необычной и странной. Что-то от средневекового рыцарства со священным культом «прекрасной дамы» проскальзывало в ней. В глазах Тургенева певица возносилась на высокий пьедестал, была недосягаема в своей божественной красоте и могуществе; хотелось пасть ниц к её ногам, целовать край её платья, ступни ног её и следы, которые она оставляет на земле. Малейший знак внимания с её стороны доставлял ему какое-то сладостное и мучительное наслаждение. В демократическом кружке Некрасова приземленнее и проще смотрели на «таинственные отношения» между мужчиной и женщиной, и к охватившему Тургенева романтическому чувству относились с иронической улыбкой, как к чудачеству богатого барина, аристократа.
А. Я. Панаева рассказывала, как дорожил Тургенев малейшим вниманием Виардо: «Я помню, раз вечером Тургенев явился к нам в каком-то экстазе.
— Господа, я так счастлив сегодня, что не может быть на свете другого человека, счастливее меня! — говорил он.
Приход Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и другие. Боткин стал приставать к Тургеневу чтобы он поскорее рассказал о своем счастье, да и другие очень заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда почувствовал прикосновение её пальчиков к своим вискам. Белинский не любил, когда прерывали его игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и наконец воскликнул нетерпеливо:
— Хотите, господа, продолжать игру или смешать карты?
Игру стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастье. Белинский поставил ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:
— Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?»
Но любовь Тургенева была именно такой. Однажды в разговоре с Полонским он заявил, что не может понять, отчего граф Толстой так очевидно пристрастен к Левину, тогда как этот Левин для него антипатичен донельзя — эгоист и себялюбец в высшей степени.
— Неужели же, — говорил Тургенев, — ты хоть одну минуту мог подумать, что Левин влюблен или любит Кити, или что Левин вообще может любить кого-нибудь? Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше «я», заставляет как бы забывать о себе и своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться со своим собственным «я», ухаживать за собой... Не одна любовь, — продолжал Тургенев, — всякая сильная страсть, религиозная, политическая, общественная, даже страсть к науке, надламывает наш эгоизм. Фанатики идеи, часто нелепой и безрассудной, тоже не жалеют головы своей. Такова и любовь...
В повести «Дневник лишнего человека» Тургенев писал: «Найти приют, свить себе хотя временное гнездо, знать отраду ежедневных отношений и привычек — этого счастья я, лишний, без семейных воспоминаний человек <...> не испытал». В тургеневской любви к женщине отсутствовало душевное равновесие, которое дается человеку в детстве поэзией семейных отношений, культурой одухотворенных родственных чувств. На всех любовных увлечениях Тургенева лежала печать рокового прошлого, проклятье жизни в безлюбовной семье, лишенной теплоты и ласки, домашнего уюта и заботы, душевного взаимного родства. Взамен духовной крепости и силы в тургеневской любви в избытке расцвела чувственная утонченность, способность безграничного преклонения и подчинения воле и власти женского существа.
Есть, вне сомнения, автобиографический элемент в самопризнаниях героя тургеневской повести «Переписка» о происшествии, которое оказало сильное влияние на его судьбу: «А именно: я отправился в театр смотреть балет. Я балетов никогда не любил и ко всем возможным актрисам, певицам, танцоркам чувствовал всегда тайное отвращение... Но, видно, ни судьбы своей переменить нельзя, ни самого себя никто не знает, да и будущее тоже предвидеть невозможно <...> Словом, я влюбился в одну танцовщицу.
Это было тем более странно, что и красавицей её нельзя было назвать. Правда, у ней были удивительные золотисто-пепельные волосы и большие светлые глаза, с задумчивым и в то же время дерзким взором... Мне ли не знать выражения этого взора? Я целый год замирал и гас в его лучах! Сложена она была прекрасно, и когда она плясала свой народный танец, зрители, бывало, топали и кричали от восторга... Но, кажется, кроме меня, никто в нее не влюблялся — по крайней мере, никто так не влюбился, как я. С той самой минуты, как я увидел ее в первый раз (поверите ли, мне даже и теперь стоит только закрыть глаза, и тотчас передо мною театр, почти пустая сцена, изображающая внутренность леса, и она выбегает из-за кулис направо, с виноградным венком на голове и тигровой кожей по плечам), — с той роковой кинуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину; и если я и теперь, умирая, не принадлежу ей, так это только потому, что она меня бросила.
Говоря правду, она никогда особенно и не заботилась обо мне. Она едва замечала меня, хотя весьма добродушно пользовалась моими деньгами. Я был для нее, как она выражалась на своем ломаном французском наречии: «oun Rousso, boun enfan»4 — и больше ничего. Но я... я уже не мог жить нигде, где она не жила; я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины, и пустился вслед за этой женщиной.
<...> В немецких сказках рыцари впадают часто в подобное оцепенение. Я не мог отвести взора от черт её лица, не мог наслушаться её речей, налюбоваться каждым её движеньем; я, право, и дышал-то вслед за ней. Впрочем, она была добра, непринужденна, даже слишком непринужденна, не ломалась, как большею частью ломаются актрисы. В ней было много жизни, то есть много крови, той южной, славной крови, в которую тамошнее солнце, должно быть, заронило часть своих лучей.
<...> Я не ожидал, какую роль мне придется разыгрывать. Я не ожидал, что буду таскаться по репетициям, мерзнуть и скучать за кулисами, дышать копотью театральной, знакомиться с разными, совершенно неблаговидными лицами... что я говорю, знакомиться — кланяться им; я не ожидал, что буду носить шаль танцовщицы, покупать ей новые перчатки, чистить белым хлебом старые (я и это делал, ей- ей!), отвозить домой её букеты, бегать по передним журналистов и директоров, тратиться, давать серенады,