иначе, как много переживши, много передумавши. Я видел его как бы перерожденным, проникнутым иною верою, иною любовью».
Переменился и Тургенев. Д. В. Григорович вспоминал: «Иван Сергеевич был по-прежнему разговорчив, приветлив, часто шутил, но уже той веселости, — той полной веселости, которая оживляла нас в старое время, я уже в нем не заметил. Время от времени в чертах его проявлялся плохо скрываемый оттенок меланхолического, как будто даже горького чувства».
Наступала осень. Пришла пора собираться в дальнюю дорогу. Перед отъездом Тургенев часто заводил речь о том, «как бы ему опять водвориться в России, отвыкнуть от Франции и от французов, которых он не раз называл копеечниками». По пути в Париж он нанес ответный, прощальный визит в Ясную Поляну.
Тургенев случайно попал на день рождения Софьи Андреевны. В доме собралось много гостей, единомышленников Льва Николаевича. Разговоры велись в основном на религиозные темы и почти совсем не касались политических событий последнего времени. Зашла речь о смерти. Лев Николаевич с Урусовым утверждали, что религиозный человек, живущий истинной, а не животной жизнью, не должен бояться смерти. А кто ее боится, тот неправедно живет.
Тургенев слушал, слушал — и вдруг спросил:
— Кто боится смерти — пусть подымет руку! — и сам первый сделал это, но кроме него никто не поднял.
— Я, кажется, один, — сказал Тургенев. Тогда Толстой тоже поднял руку, и многим показалось, что не из учтивости, а всерьез.
Тургенев предложил французскую игру, по условиям которой каждый должен был рассказать счастливый случай в своей жизни. Когда очередь дошла до Тургенева, он сказал:
— Самыми счастливыми мгновениями жизни я считаю мгновения любви...
Тургенев помолчал, вздохнул и вдруг добавил:
— Со мной это было раз в жизни, а может быть, и два...
Под вечер развеселились. Молодежь пустилась плясать кадриль. Кто-то спросил Ивана Сергеевича, танцуют ли еще во Франции старую кадриль или же ее заменили непристойным канканом?
— Старый канкан, — сказал Тургенев, — совсем не тот непристойный танец, который танцуют в кафешантанах. Старый канкан — приличный и грациозный танец. Я когда-то умел его танцевать. Пожалуй, и теперь протанцую.
И вот Иван Сергеевич, пригласив себе в дамы двенадцатилетнюю Машеньку Кузьминскую и заложив пальцы за проймы жилета, по всем правилам искусства мягко отплясал старинный канкан с приседанием и выпрямлением ног. Правда, кончилось это неожиданным конфузом. Тургенев не удержал равновесия, упал, но вскочил довольно легко и загладил неловкость. Все хохотали, в том числе и он сам, но и всем как будто было немножко совестно за Тургенева.
Своим артистизмом, преобладающей во всех поступках и движениях художественной жилкой он уже не вписывался в мир Ясной Поляны, принимавший все более суровые и строгие, аскетические черты.
Толстой, по отъезде Тургенева, записал в своем дневнике: «Тургенев, cancan. Грустно».
Осенью Тургенев посетил Англию, охотился там, участвовал в обеде, устроенном в его честь английскими писателями и художниками. В Париже он написал один из лучших рассказов, посвященных трагедии широкой русской натуры — «Отчаянный». Созревал замысел нового большого романа о двух типах революционеров — русском и французском. Тургенев радовался: «Неужели из старого засохшего дерева пойдут новые листья и даже ветки? Посмотрим».
Но с января 1882 года начались испытания. Сначала — драма в семье дочери, которая вынуждена была бежать от промотавшего все состояние и опустившегося мужа. Потом — роковая болезнь...
Замыкалось кольцо тургеневской жизни, угасали воспоминания. Лицом к лицу он встретился с той, что всю жизнь пугала его, являлась в виде страшной стихийной силы, слепой, никого не щадящей, ничего не различающей. Как принял Тургенев роковое испытание?
Мучительная болезнь, выпавшая на его долю — рак спинного мозга, — приносила нечеловеческие страдания. Когда, опомнившись, он вспоминал о них, он рассказывал, что был на дне моря и видел чудовищные сцепления безобразнейших организмов, которые никто не описывал, потому что никто не воскресал после таких спектаклей.
Но, воскресая, Тургенев находил в себе силы встретить смерть, подобно Базарову, мужественно и достойно.
В июле 1882 года фактически прекратилась его личная жизнь: писать он больше не в силах, после пятой строки начинает чувствовать боль в плече, без морфия глаз закрыть не может.
Но, получив известие с родины о железнодорожной катастрофе недалеко от Спасского, Тургенев скорбит и печалится и пишет ослабевающей рукой: «Ужасные слова — «стоны слышались под землей до 10 часов утра» — так и засели гвоздем в голову. Неужели же не было сейчас приступлено к раскопке?»
До русских друзей доходят слухи, что Тургенев одинок и заброшен, говорят о постоянном «грохоте музыки» в школе Виардо, располагающейся под комнатами писателя, о равнодушии членов семьи к его страданиям. Рассказывают об этом очевидцы, и Тургенев делает немалые усилия, чтобы успокоить друзей и оправдать семью Виардо. По поводу тесноты своей спальни он пишет, что все парижские спальни с низкими потолками и небольшого размера. Насчет музыки, гремящей с утра до вечера, говорит, что она ему нравится и что у него проделана специальная слуховая труба для ее прослушивания. Вообще он «как сыр в масле», а если и бывает одинок, то только по собственному желанию.
Альфонс Доде, навещавший Тургенева во время болезни, всегда находил одну и ту же картину: внизу, в роскошном зале, неумолчно раздавалась музыка и пение, а вверху, в крохотном полутемном кабинете лежал, сжавшись в комок, исхудавший, молчаливый, больной старик. Под шум музыки он рассказывал Доде о перенесенной только что операции, о страшных муках, периодически посещавших его.
Лето 1882 года семья Виардо жила с ним в Буживале. В сентябре, когда возник вопрос о переселении в Париж, Тургенев согласился остаться один. И вот он пишет друзьям, что «одиночество ему по вкусу». А в ответ на их сожаления возражает: «Насчет одиночества я с вами не согласен. Вот теперь я совершенно одинок, «аки перст» — и ничего!»
И в эти трагические минуты своей догорающей жизни он предпочитает думать не о себе, а о других. За два с половиной месяца до смерти, 29 июня 1883 года, познакомившись с «Исповедью» Л. Н. Толстого, он пишет другу последнее, прощальное письмо:
«Милый и дорогой Лев Николаевич!
Долго Вам не писал, ибо был и
Не могу больше, устал».
Подобно своей героине Лукерье из рассказа «Живые мощи» он смиряется со своим положением, приучает себя не думать о безысходности, а жить «покелева богу угодно». «Иным и хуже бывает», «иной и слепой и глухой! А я, слава Богу, вижу прекрасно и все слышу», — говорит его Лукерья. «Я мог бы ослепнуть... А теперь даже работать можно... Живут же устрицы...» — вторит он.
Подобно Евгению Базарову, он отказывается от последнего утешения в письме к Е. П. Кавелиной: «В присланной Вами молитве вижу также знак Вашего ко мне участия, которым, однако, не могу воспользоваться в указанном Вами виде». Даже в мучительной болезни он выражается крайне осторожно, чтобы не оскорбить религиозного чувства доверившейся ему молодой девушки, которая просит его читать молитву и носить ее при себе.
За две недели до конца в нем вспыхивают творческие силы, но руки уже не могут держать перо. И тогда он просит Полину Виардо «дунуть на умирающую лампаду». Вот как об этом событии рассказывала