то, что мы называем трагическим. Из этой коллизии вытекает высшая нравственная правда, и эта-то правда всею своею тяжестью обрушивается на то лицо, которое торжествует. Но можно ли сказать, что то учение или та мечта, за которую погибают у нас, есть правда, признаваемая народом и даже большинством русского общества?»
Во взглядах русских революционеров-демократов Тургенев видел отражение насущных народных потребностей, хотя в крайностях своих нигилистических отрицаний они казались ему героями, обреченными на поражение. Тургенев сознавал, что в трагических коллизиях теряют силу обычные представления о «положительных» героях. «Тенденция! — восклицал он в письме к Фету, — а какая тенденция в «Отцах и детях» — позвольте спросить? Хотел ли я обругать Базарова или его превознести?
Сам автор «Отцов и детей» оказался жертвой трагической ситуации. С недоумением и горечью он останавливался, опуская руки, перед хаосом противоречивых суждений: приветствий врагов и пощечин друзей. И лишь впоследствии он осознал причину столь разноречивых оценок и признал их относительную правоту. Дело было не только в том, что словечком «нигилист» он дал повод «реакционной сволочи» ухватиться за кличку, за имя, и даже не в том, что роман вышел в трудное для революционеров время, когда после петербургских пожаров и студенческих волнений начался поворот правительства к реакции и прокатилась грозная волна арестов, политических преследований. В жестокое время идейных битв Тургенев злоупотребил искусством: «Возникший вопрос, — писал он Салтыкову-Щедрину в 70-х годах, — был поважнее художественной правды — и я должен был это знать наперед».
Идейное бездорожье
Так вдребезги разлетелась тургеневская мечта о едином и дружном всероссийском культурном слое. Глубокие сомнения возникали по поводу способности русского мужика уразуметь великий, как думалось Тургеневу, смысл происходящих в России реформ. Он вернулся в Париж осенью 1861 года еще отуманенный грандиозностью перемалывающихся в России исторических событий, еще с верой в благодетельность правительственных действий, еще с ощущением загадки и тайны в поведении русского мужика, которое казалось ему парадоксальным и объяснимым только вековым невежеством и отсталостью.
Очутившись в Париже, Тургенев почему-то медлил с традиционной поездкой в Лондон к А. И. Герцену, хотя, по обыкновению, имел к нему немало поручений от тайных русских друзей. Возможно, его задержала доработка романа «Отцы и дети», а затем обострившаяся болезнь. В январе 1862 года он писал Герцену, что именно вследствие болезни его поездка в Лондон «начинает принимать какой-то мифический оттенок». Однако есть основания предполагать, что к этому времени в отношениях Тургенева с Герценом возникла напряженность.
Еще в сентябре 1860 года, передавая через Н. П. Огарева проект «Общества для распространения грамотности и первоначального образования», Тургенев просил Герцена высказать свое отношение к задуманному делу со всей откровенностью. Мнением Герцена он дорожил «больше, чем сотнями других». Прямая оценка Герценом этого проекта неизвестна, но по косвенным замечаниям можно предположить, что он не придал идее Тургенева серьезного значения. Так возник повод для принципиальной идейной размолвки: ведь Тургенев считал, что успешное проведение реформы требует определенного уровня гражданского образования народных масс...
В январе 1862 года из сибирской ссылки бежал М. А. Бакунин и оказался в Лондоне у Герцена. Возникла настоятельная необходимость помощи ему и его семейству. Жена Бакунина осталась в Сибири: нужно было добиваться разрешения властей на ее возвращение сначала в Премухино, а потом за границу. Тургенев активно взялся за организацию помощи старому другу, а лично от себя обязался выплачивать Бакунину ежегодно 1500 франков. Была надежда на помощь со стороны В. П. Боткина, но она не оправдалась. Тургенев с раздражением писал: «Все обстоит довольно благополучно у Василия Петровича: кушает он до онемения, посещает театры — и даже завел у себя по вторникам отличнейшие квартеты, на которые приглашаются только избранные любители. — Но увы! Эти эпикурейские наслаждения прекращаются, потому что сам Эпикур... едет через несколько дней с Милютиным в Италию, в Рим, где будет сидеть в тени лимонов и венчаться гроздьями». «Старый эпикуреец» после настоятельных просьб Тургенева пообещал-таки, наконец, от своих щедрот в помощь Бакунину 100 франков. Выступая в роли «мальчика, шлем носящего и просящего», Тургенев добился еще 100 франков помощи от Николая Ивановича Тургенева. Дело продвигалось туго и отнимало много времени и сил.
Да и российские новости приносили мало радости. В литературе «совершился какой-то наплыв бездарных и рьяных семинаров — и появилась новая, лающая и рыкающая литература. Что из этого выйдет — неизвестно, — но вот» и Тургенев попал «в старое поколение, не понимающее новых дел и новых слов». «Гаерство, глумление, свистание с завыванием... зловонная руготня. Это все надо переждать. Надоест это публике — и настанет лучшее время; не надоест, надо, как мишка, в шубу нос уткнуть».
В начале января Тургенев узнал об аресте М. Л. Михайлова, поэта, революционера-демократа, сотрудника «Современника». Пусть он был идейным противником — сердце дрогнуло. Тургенев написал П. В. Анненкову в Петербург: «Если у Вас остались какие-нибудь деньги из моих, то Вы могли бы их употребить на вспомоществование несчастному человеку, который недавно был отправлен из Петербурга в дальний путь и об имени которого Вы, вероятно, догадаетесь сами».
Верный себе, Тургенев по-прежнему стремится сбалансировать противоречия, взвешивая плюсы и минусы противоборствующих в России общественных и литературных сил. Познакомившись с «Записками из Мертвого дома» Достоевского, он пишет бывшему приятелю доброе письмо: «Картина
Тургенев предпринимает отчаянную попытку вновь примириться с Толстым и просит Фета «написать ему (Толстому. —
Фет пересылает Толстому это письмо и получает ответ, полный гнева и раздражения: «Тургенев —
Не ко двору теперь были тургеневские поучения, обращенные к Фету: «Вы поражаете ум остракизмом — и видите в произведениях художества только бессознательный лепет спящего. Это воззрение я должен назвать славянофильским — ибо оно носит на себе характер этой школы: «здесь все черно — а там все бело» — «правда вся сидит на одной стороне». А мы, грешные люди, полагаем, что этаким маханием с плеча топором только себя тешишь... Впрочем, оно, конечно, легче; а то, признавши, что правда и там и здесь, что никаким резким определением ничего не определишь — приходится хлопотать, взвешивать обе стороны и т. д. А это скучно. То ли дело брякнуть так, по-военному: Смирно! Ум — пошел направо! марш! — стой, равняйсь! — Художество! налево — марш! стой — равняйсь! — И чудесно! Стоит только подписать рапорт — что все, мол, обстоит благополучно».